— А зачем они ей? Возвращается Васьков с войны, а жена его в колхозе стала председателем: то она в поле, то на заседании, то ее вызывают в район. Дети повырастали, кончают школу, один хочет быть инженером, другой — врачом. Все это как раз неплохо, а только Васьков за войну совсем другим Васьковым стал. Жена ему и говорит: «Сколько ж ты, Васьков, будешь отдыхать после победы? Вот тебе машина, вот баранка, помогай восстанавливать государство…» Ну и погоняла же она Васькова! Сама надрывается на работе, думает, что и каждый так должен.

— Так ведь надо же работать, Васьков.

— А я разве говорю, что не надо? Только у собственной жены грузовым ишаком быть Васькову не с руки! Ездил Васьков на самосвале, когда строили Волго-Дон, работал трактористом на Херсонщине, комбайнером в Кулунде, а теперь нанялся Главным хранителем залежей, это вроде как начальник АХО; нужно только все иметь и ничего не давать, работа не тяжелая, а зарплата хорошая.

— Зачем вы все это выдумываете, Васьков?

— Это так с Васьковым выдумала жизнь.

Глахранзал вынимает из-за пазухи кисет и трубку, табак у него нарезан, как кружочки конфетти; вот уже дым окутал его бородатое лицо, заклубился, завился голубыми полосами, заслонил его от нее, словно отодвинул куда-то вдаль. И хорошо — ведь она все-таки виновата перед ним за те карточки, мало ли что он говорит, такие вещи не забываются. Надо будет обязательно послать ему карточки из Москвы.

А когда она снова попадет в Москву? И что ей там делать? Смотреть на Галиного неприкаянного скульптора в рыжем свитере?

— Слушай, Галя, — сказала она однажды вечером, когда скульптор ушел, оставив на подоконнике кусок сырой глины, завернутой в тряпку, — если ты так долго искала себе пару, неужели не могла найти получше?

Галя промолчала, зря она затеяла этот разговор. Галя думает, что он талантливый, ее скульптор, а она видела его работы. Тайком сходила на выставку молодых; там и не пахло реализмом — все какие-то символы, абстракции, преувеличенные формы, полное отсутствие гармонии. Все это, должно быть, от нежелания или неумения видеть простую жизнь.

Галя промолчала. Подвернулась эта экспедиция, она и поехала, чтоб не видеть, как темнеют Галины глаза, когда приходит этот, в рыжем прожженном свитере…

— А вы помните, как я привез вас в хозяйство Костецкого? — говорит Глахранзал, снова выплывая из полос голубого дыма. — Там была такая дорога в заболоченном лесу, вымощенная поперек тонкими бревнами.

— Как же, Васьков, помню.

— И в Гусачевку вы со мною ездили, не забыли?

— Не надо об этом. Все помню. Только не надо об этом.

— Почему?

— Там все и кончилось.

— Правда, потом я уж вас не видел.

— Меня отозвали в Москву.

— Я так и думал.

— А я считала, что никто ничего не знает…,

Пахучий голубой дымок наполняет палатку. Она вспомнила: это филичовый табак. Его выдумал инженер Филичов на табачной фабрике в У смани, выдумал, чтоб нарезать кружочками, как конфетти. Трудно сказать, какой в этом смысл. Всем тогда выдавали такой табак, и ей тоже выдавали, хоть она была вольнонаемная и не курила. А теперь ей приятно вдыхать этот пахучий дым и вспоминать то, что никогда не забывалось, — те две недели, которые так многое решили в ее жизни. Что именно? А то, что она лежит в этой палатке и никого нет около нее, только гром гремит, как канонада, да гудят черно-зеленые ели на скалах под дождем.

Глахранзал склоняется над нею, осторожно берет ее руку и долго держит в своей холодной руке.

— Пятьдесят шесть в минуту… слабого наполнения… Тона очень глухие… Все это так, а вот как мы возьмем ее в вертолет?

— Да уж как-нибудь, доктор, — отзывается из-за палатки голос начальника изыскательской партии.

Вертолет неподвижно висит над ущельем.

Она ничего не видит и не слышит.

Не бывает безжалостных дождей.

Часть III

Дикий мед i_005.jpg
1

Из записок Павла Берестовского.

Письмо Ани лежало у меня в кармане гимнастерки, я перечитывал. его и успокаивался.

Я не хотел плохо думать про Аню.

Две тяжелые зимы ей уже пришлось прожить без меня. Я хорошо представлял себе репетиции в нетопленном театре; мою Аню в худенькой шубке, закутанную платком; раздраженные замечания режиссера, у которого от голода урчит в животе: «Что же это вы, голубушка, так скисли? Больше огня, больше счастья во взоре: он вас любит!»; вечера на холодной сцене; поздние возвращения в жалкий беженский угол за шкафом у чужих людей; стояние в очереди за пайком; стирку белья. Когда тут напишешь письмо и что в нем скажешь? А ведь она еще работает и в шефской бригаде и отдается этому делу со свойственной ей жадностью… Нет, ничего страшного. Я значительно старше Ани, я должен лучше, чем она, понимать сложность нашей жизни и не делать преждевременных выводов. Миллионы сердец разлучены войной, миллионы сердец мучаются от одиночества, верят и не верят, ждут и разрываются от тоски. Что же мы, лучше других, что среди этого лихолетья я хочу ничем не омраченного счастья?

Все-таки Аня изредка пишет мне, я не должен придавать особого значения тому, что она не посылает мне свою фотографию, — где она может ее взять?

«Карточку и на этот раз не посылаю — некогда сняться по-человечески, без грима. Есть у меня снимки в ролях, но это совсем не я. Зачем тебе чужое, намазанное лицо в парике, с приклеенными ресницами? Я не Луиза, а ты не Фердинанд, мой милый».

Меня радовало, что Аня по-новому полюбила свое искусство — не только то в нем, что дает удовлетворение ей, а главным образом то, что несет оно людям. И людей она научилась видеть, понимать и любить независимо от того, что приносят они ей, — нести себя людям — вот чего она хочет теперь.

«Больше всего я люблю теперь не театр, не вечернюю сцену, где стоишь отделенная от людей, освещенная рамной, словно за прозрачным стеклом, и в конце концов одинокая, а концертные выступления нашей шефской бригады — особенно в госпиталях, перед ранеными. Без грима, в будничном платье, в какой-нибудь тесной комнате, битком набитой выздоравливающими в пропахших лекарствами халатах, или же просто между койками в палате, где тебя слушают, сдерживая стон. Вот когда чувствуешь себя наиболее счастливой, счастливой тем, что это ты помогла преодолеть страдания, победить их, забыть хоть на время…

А какие тут люди, мой милый! Я никогда не думала, что вокруг меня столько чистых, верных, способных на подвиг и самопожертвование людей!»

Все будет хорошо, уже совсем близко до нашего дома, до нашего окна с аквариумом над холмистой зеленью Ботанического сада… Аня вернется. Главное, чтобы хорошо решилась судьба всех, тогда так же хорошо решится и моя судьба.

Немалую роль в моем успокоении играло и то, что отношения мои с Дмитрием Пасековым понемногу налаживались. Правда, еще далеко было до давней откровенности и искренности, он ни о чем не расспрашивал меня и о себе ничего не рассказывал. Господи ты боже мой, да есть ли тут о чем говорить! Ну был ранен, ну отлежался в госпитале в какой-то тыловой дыре, зашили, подкормили и снова пустили в оборот. Разве ты не знаешь, как оно бывает? Во всяком случае, непонятная отчужденность первой встречи прошла, понемногу он снова становился для меня давнишним Пасековым, и я уже не очень огорчался его дружбой с Викентием Мирных и Василием Дубковским. Даже особую благосклонность Пасекова к лейтенанту Мине, с которым он был уже накоротке, я тоже готов был оправдать: Миня все-таки славный малый, тут ничего не скажешь!

Утром я отправился на голоса во двор к Александровне.

Резкий запах мяты клубился вокруг Пасекова. Он тер щеткой щербатый рот, плевал белой пеной зубной пасты на зеленую, еще покрытую росой траву, сверкал выпуклыми глазами и хохотал во все горло.

— Гитлер капут! — кричал сквозь смех Пасеков. — Наступать ему нечем: выдохся!