Изменить стиль страницы

Русаныч вздрогнул, торопко оглянулся, как бы возвращаясь из своего ему одному ведомого мира.

— Слышишь! — снова окликнул его старик. — Бляшки эти… наврали!

Русаныч не понимал.

— Черта ты тут сделаешь… — продолжал с горячностью старик. — Ишь механик какой!..

— Дык, ты что ж это, а?!. — вскинул Русаныч голову, осмыслив, наконец, слова машиниста. — А черт… Издеваться надо мной?!.

Последние слова застряли у него в горле. Со старого, испепеленного многолетним трудом лица машиниста повеяло на него спокойной решимостью. Это было лицо, говорящее Русанычу о жизни, разрешающее ему, приговоренному перед тем к смерти, жить… «Жить, жить… жить…» — зазвучало во всем теле Русаныча многоголосою музыкой, и бранчливо, с обидой, но уже не веря в свои слова, говорил он:

— Разве же так можно? Мне выпало… Что ж я, хуже тебя, что ли?..

Гаврилов сурово прервал его.

— Стой! Кто тут хозяин?

Потом, перехватив в мокрых глазах Русаныча надежду и обиду одновременно, старик продолжал мягче:

— Ты вот что… Ты не противься… Знаю, не откажешься, не таковский… Я об чем, пойми! Мне ведь все одно… Я, видишь, у последней станции, Русаныч: часом раньше, часом позже — вылезай!.. А тебе вон еще сколько кататься… Понятно?..

У Русаныча прыгали губы. Он молчал.

— Опять же с умом тут надо, умеючи… Поезди с мое, узнаешь!.. Я, вишь, каждый каприз у него превзошел, у конька моего, а ты… что?.. Ты думаешь, ушел бы я?.. Нет, шалишь! Мне от него все равно не уйти…

Он еще что-то говорил, горячась, волнуясь, о паровозе, о себе, но Русаныч и без слов понимал его.

Когда вслед за тем, приходя в себя, как от толчка, офицер вскинул голову, глазам его представилось странное зрелище: крепко охватив друг друга руками, машинист и помощник целовались. Делали они это сосредоточенно, степенно, поворачивая головы крест-накрест, то к одному, то к другому плечу.

«А ведь напились-таки! — подумал офицер, брезгливо сплюнул и затревожился. — Не вышло б беды!»

Тут он вспомнил, верно, о завтрашнем утре, о новых опасностях, угрожавших ему, и махнул рукою:

«Э, черт! Все равно…»

Он затих на своей откидной скамье, охваченный неодолимой дремотою, и насторожился лишь в самую последнюю минуту, когда паровоз с стремительным грохотом несся под уклон. Тут только заметил он, что белокурый кочегар куда-то исчез, а машинист, вытянувшись, будто часовой у порохового погреба, одиноко стоит подле своих рычагов. И еще видел он сквозь дремоту, как старик, сгорбившись, жадно сосал цигарку, придерживая ее у рта трясущимися пальцами.

Офицер не успел осознать конца. Беззвучно полыхнуло огнем, и все вокруг померкло.

Спрыгнув, на тихом ходу, еще до уклона, с паровоза, Русаныч побежал за ним, но едва добрался он до взъема, звездное небо рухнуло, песчаный омет у дороги рассыпался, как пепел цигарки, и полусгнивший верстовой столбик выпал из земли, сполз по насыпи. Русаныч споткнулся, упал, приник лицом к шпале и зарыдал.

VI

На Солонечной, в зале первого класса, на столах, спешно сдвинутых в виде нар, под красным полотнищем лежали рядом: комендант, начальник продбазы, стриженый телеграфист и еще один из караула станции. У всех их лица были прихмуренные, с восковыми складками вокруг рта и полузакрытыми, как бы прищуренными глазами. Руки, откинутые на сторону, застыли в том самом положении, в каком застала этих людей смерть.

Одинокий часовой с красным бантом на груди стоял у изголовья и, точно завороженный, не отрывал косого взора от головы коменданта. Раскроенная ударом шашки, она кое-как стянута была бинтами, и мертвая кровь каплями просачивалась через холстинку.

А в зале, балансируя, как по льду, ходили на носках вооруженные бойцы, и ими же были запружены станционная платформа и вся площадь за чахлым сквером с акациями.

Весть о крушении поезда белых передана была из штаба бригады в Солонечную, а отсюда подхвачена телеграфом соседних станций и в течение нескольких часов разнесена из уст в уста по всей округе.

К Солонечной прибывали люди.

Тут была пехота в полном походном снаряжении, только что поданная с севера из укрепленного крепостного района, и кавалерия, сделавшая за ночь многоверстный пробег: она шла по следам врага и не встретилась с ним только потому, что с Солонечной отряд белых казаков и немцев перегрузился в вагоны.

С часу на час с побочного пути ожидали новый эшелон с тяжелой батареей.

Когда солнце, старое, степное, с багровой морокой вполнеба, поднялось над белыми заречными буграми, людское возбуждение в Солонечной било через край.

Пути были полны снующих взад-вперед пехотинцев, на базаре за вокзалом военные смешались с сельчанами, огромная толпа гудела у сквера. Тут, взобравшись на перила, держась одной рукой за сук иссохшей ивы, говорил речь политком пехоты. Был он в короткой и тесной, защитного цвета рубахе, с темной кобурой у пояса. С лица его, рябоватого и красного, будто в бане распаренного, струился пот, глазки брызгали искорками восхищения, а свободная левая рука, сжатая в кулак, то и дело секла воздух. В толпу, пригретую солнцем, дышащую угаром горячих потных тел, сыпались калеными орехами бойкие, напитанные страстью слова:

— …Они нас в спину, а мы их в самое сердце… Поднимайся, чего там… Бабы — к плугу, мужик — за винтовку!..

Тут же, вблизи развалившейся беседки, за треногим столиком, шла запись добровольцев. Были среди них совсем еще подростки с запрокинутыми набекрень картузами, были и такие, у которых серебрились бороды.

На перрон, расталкивая зеленые рубахи, вышел дежурный по станции. Часто забили в колокол.

Из-за складов, сотрясая землю, катился паровоз, за ним — вагоны. Большое багровое полотнище развевалось с тендера. Люди из вагонов махали руками, орали «ура».

— С Медовой… деповские!.. — прокричал в толпу сцепщик Закутный и побежал, дергая локтями, к платформе. А из вагонов, гремя винтовками, уже выпрыгивали люди в пиджаках и блузах, и где-то впереди, у паровоза, грянул оркестр.

— Наши! Добровольцы! — захлебываясь от волнения, кидал на бегу Закутный. — Наши добровольцы…

Его мало кто слушал, а он все выкрикивал, будто сообщая о чем-то, таком огромном и радостном, перед чем все прочее должно было померкнуть:

— Наши! Деповские…

Затем он заглянул в зал первого класса, покрестился на покойников, как бы щурившихся под солнцем, толкнул двери в телеграфную (закрыты) и, повернув к скверу, но не дойдя до него, опустился на тумбу.

Сидел, отирая с лица пот, и чему-то сладко улыбался. У ног его зеленела трава железняк. Прибитая этой ночью конскими копытами, она уже расправляла жесткие свои кружева, и каждый ее стебель упорно тянулся к солнцу.

Старик ласково коснулся рукою зеленого кружева.

— Живуча ты, матушка… Уж и впрямь — железная!..

А к вокзалу отовсюду бежали люди, оркестр подымал к небу зычные медные голоса свои, и те, что прибыли с Медовой, торопливо строились вдоль платформы.

[1924]

МИХЕЙ КУЗЬМИЧ НА КУРОРТЕ

I

Трудно найти человека, не слыхавшего о наших южных курортах, о том лечении, которое там проводится: море, солнце, целебные источники, воздух. Но было время, когда в глухих уголках страны обо всем этом и понятия не имели. Желая предоставить широким слоям трудящихся курортное лечение, Центральное Управление Социального Страхования, в ведении которого находились санатории юга, прибегали к разверстке путевок по областям, губпрофсоветам, месткомам предприятий.

Причем были случаи, когда путевки оставались неиспользованными из-за отсутствия желающих ехать на курорт за тысячу верст, «к черту на кулички».

К тому времени и относится мой шутейный рассказ о событиях, разыгравшихся в одном из глухих уголков, до которых, как говорится, неделю скачи — не доскачешь.

Стояла горячая рабочая пора. Председатель завкома паровой мельницы получил из города бумагу. При помощи конторщика ознакомившись с ее содержанием, председатель собрал рабочих. Было их с полсотни. Народ все обстоятельный, хозяйственный. У каждого одна нога на мельнице, другая — в деревне, на пашне, и та, что в пашню упиралась, крепко держала человека у земли, у леса, у всей тамошней глухомани.