— Ишь, дьяволы, тоже со звонками! — проворчал машинист, вздохнул, погладил ладонью стальную оправу машины. — Ну, скакун…
Он не договорил, как-то вдруг весь осуровев.
Позади били третий.
— Давай, Русаныч!
Паровоз запел протяжно и уныло, и в этом железном голосе офицеру почудилось, должно быть, что-то бесконечно чужое, враждебное. Поеживаясь, он воровато принялся искать глазами место для себя.
Дрожа и шатаясь, как пьяный, паровоз рванулся вперед. Деревянные коробки вагонов, вцепившись в него, гудели, звякали, поскрипывали. Невообразимый гул плясал под железным навесом будки.
Офицер стоял, ухватившись рукою за скобу, широко расставив ноги. Новенькая фуражка сползла у него на лоб, шашка беспомощно билась о стенку, в юном, упитанном, тщательно выбритом лице его коченела досада. А эти люди — машинист и его помощник, — не торопясь и беззаботно, как бы издеваясь над ним, возились у машины, о чем-то, чего нельзя было разобрать непривычному уху, говорили между собою и, как бы по уговору, вдруг оставляли оба работу, вытирали рукавом потные масленистые щеки и раскуривали цигарки.
Прошло не более пятнадцати минут, как поезд двинулся в путь, а офицеру казалось, что пора было подходить к новой станции, к полустанку, к этому (черт их там разберет!) разъезду, что ли…
Но не было ни станции, ни разъездов. Паровоз, пожирая пространство, мчался вперед, в непроглядную ночь, в безвестную степь, навстречу своей, одному ему ведомой тайне.
— Эй, ты! — позвал офицер во весь голос машиниста.
Старик повернулся к нему и с досадою махнул черной, в масле рукой на откидную скамью: усаживайся, мол, не мешай.
— Ладно! — прижимаясь к подрагивающей стене, произнес вслух офицер. — Ты у меня еще запоешь…
Машинист опустился на ящик с инструментом и влип глазами во влажный обугленный пол. Его помощник размеренно подкидывал уголь в сияющую до рези в глазах топку. Паровоз сам по себе, никем не управляемый, мчался вперед, и в темном захлебывающемся гуле неслись за ним деревянные, набитые людьми, животными, сталью и порохом коробки.
— По башке бы эту сволочь! — произнес Русаныч, указывая глазами на офицера, и старик, впившись взором в его губы, ответил коротко:
— Не дури!
Потом, встав на ноги, он взглянул на водомер.
— Качай!
Исполняя приказы старика, Русаныч мотался у приборов котла, говорил:
— И откуда шут принес немцев этих? Прорвались, что ли, где?
— Объехали, видать, стороною… А ты качай, качай!
Рука старика, подрагивая, легла на регулятор.
— Олений подъем!..
Русаныч сунул голову в окошко, крикнул не оборачиваясь:
— Закругление двести один!
Старик закрыл глаза, дрожь пробежала по его щетинистой щеке. Он знал:
«Закругление 201… Потом подъем… От подъема до самой станции уклон: скорый бег, двадцать минут…»
И Русаныч думал о том же:
«Закругление… Подъем… Станция и штаб… Красный штаб всего фланга!..»
И оба сразу представили себе переполох в штабе, охваченные ужасом лица, вспышки огня, стоны и кровь, кровь…
Еще не взойдет солнце над степью — загремят пушки, затрещат пулеметы, и многие сотни людей, стоящих спиной к новому, нежданному врагу, примут на свои плечи огонь и острую сталь.
Ах, эта ночь на паровозе, эта смерть на мчащихся стальных колесах! Разве там слышат, как ревет протяжно, жалобно сирена: «Берегись… берегись… берегись…» И разве там видят, как, попирая версты, летят к ним на крыльях — их муки, их отчаянье, их смерть?.. И разве кто распознает, — пройдут сотни и сотни дней, — разве кто распознает, кем они были, эти двое у машины: рабы иль предатели, невольники у поста иль иуды?..
«Закругление… Подъем… От подъема — двадцать минут…»
— Довольно! — крикнул Гаврилов, припадая к водомеру, и от Русаныча не скрылось, как внезапная судорога боли змеею оплела пепельную щеку старика.
«Трусит дедка», — подумал он, не отводя от машиниста глаз, и тот, подняв свою пучковатую бровь, уловил этот настороженный взгляд.
«Ишь ты, байбак! — подумал в свою очередь Гаврилов о помощнике. — Небось с девками-то горазд, а тут… прокис».
Так, одно короткое мгновение, насторожившись, они глядели друг на друга в упор, и оба враз, холодея, почувствовали, что из того страшного, что встало лицом к лицу к ним, есть только один-единственный выход. И оба враз, как бы забыв о машине, отвернулись, заглянули в оконца.
Русаныч увидел летящие на сторону огненные хлопья и там, высоко в черном небе, голубые звезды. Звезды были, как всегда, напоены удивительною силою и говорили о сладостных, чудесных снах жизни: коснувшись их, человек до конца томится по счастью. Тем же бесконечно радостным, от юности памятным повеяло от звезд и на старика.
«Завтра, как вчера и тысячи лет назад, звезды эти будут светить и радовать, а мы их уже не увидим…»
Такое пронеслось в голове Русаныча, и именно об этом подумал машинист, отходя к топке и снова встречаясь с помощником.
Теперь у обоих в глазах, пожелтевших и влажных, мерцала растерянность. Не было выхода, нельзя было отступить ни вправо, ни влево, всюду подстерегало сознание: жить по-прежнему и вообще жить уже нельзя будет после того, что произойдет в эту ночь на фронте.
— Провались вы все пропадом! — выдавил сквозь зубы Гаврилов, захватил в углу метлу, шаркнул ею у топки и, отбросив прочь, подкатил матерщиной.
— Она тут ни при чем! — сказал Русаныч, ставя метлу на место.
Отводя глаза в сторону, старик сдернул с головы фуражку.
— Жить небось всякому охота! — говорил он, засовывая что-то в фуражку, и в его голосе почудилось Русанычу злорадство. — Каждому своя судьба… Понял?
Русаныч пятился от него к топке, старик, придвигаясь, твердил свое:
— А ты не юли. Вот прикинем и — баста… Может, не тебе!
Паровоз, отдуваясь, взбирался на гору, в черных пролетах огненными мухами летели искры, встречный ветер заносил в будку пряный, горьковатый запах полыни.
Офицер сидел на откидной скамье, облокотившись на рукоятку шашки, закрыв глаза. Дрема одолевала его, он встряхивал, вскидывал голову и вновь сникал весь. А те двое стояли друг против друга у топки и тянули из отороченной галунами фуражки свою судьбу: медные бляшки — одна с нарезом внутри, другая гладкая.
Первым просунул руку Русаныч. Старик отвернулся.
— С нарезом… — сказал, дрогнув помощник, губы его распустились, на лбу под льняною прядью выступил градинами пот.
— Значит, тебе! — сказал Гаврилов и отвел глаза, как бы опасаясь, что помощник прочтет в них больше того, что следовало. — Ничего не поделаешь: тебе!
Русаныч молчал. В неверном, подрагивавшем свете из топки старик видел, как студеная бледность медленно заливала потное лицо помощника.
— А ты крепись! — выронил машинист с озлоблением и принялся объяснять, что и как делать, показывая рукою то на водомер, то на рычаги.
Помощник смотрел и слушал, как сонный.
— Понял? — рванул его старик за рукав блузы.
Русаныч поднял тяжелые, в темных кругах, глаза:
— Понял!
— Так ты… чего же? — Голос старика дрогнул.
— А ничего! Уходите.
— Ладно, уйду… выскочить недолго… — бормотал Гаврилов, стараясь поймать взор Русаныча, а тот, чужой и хмурый, косил глазом куда-то в угол.
— Уходи! — повторил Русаныч и вдруг, широко распахнув глаза, выцедил сквозь зубы: — Сразу уж, сразу!
— Твое дело, твое дело, — скороговоркой пролепетал старик и потянулся к помощнику. — Ну, так прощай!
— Прощай, — выронил Русаныч и, не глядя на машиниста, как бы вовсе не замечая его движения, вскинул руку к сигнальному кольцу.
Нестерпимая жалость стиснула сердце старика. Он стоял, наблюдая за помощником, борясь с собою. Слышались тяжкие, как удары кувалды, вздохи машины. За окном метелицей проносились огненные мухи.
«У-а-а…» — протяжно, дико заревел под рукою Русаныча паровоз.
Подъем кончался.
— Ну-ка! — произнес Гаврилов, неожиданно подшагнув к помощнику, и оттолкнул его от приборов.