Детский плач, истошные бабьи причитания бились под стеклянным навесом. Щелкали у входа затворы винтовок. Из аппаратной вырывался ровный сухой треск, кто-то диктовал зычно и четко:
— Двадцать три товарных… Под номер седьмой… Седьмой, седьмой!..
С околицы скакал невесть откуда появившийся всадник с замусоленными лампасами на брюках, толпа шарахалась в сторону, голоногая девчонка, упав с разбегу на камни, кричала благим матом. Под ней в осколках бутыли расплывалась молочная лужа.
У двинувшегося по второму пути госпитального эшелона шли, подняв к вагонам головы, молодые ребята. Из окон, помахивая белыми передниками, выглядывали сестры.
— Прощайте, час добрый!..
— Не забывайте, если запомнили…
К полудню из Солонечной тронулся в обратный путь к Медовой паровоз Гаврилова, таща за собой первый эшелон в полсотню вагонов. Комендант, провожая паровоз, выкрикивал:
— Еще сорок вагонов с хлебом!.. Слышь, там?..
— Не глухие! — послал в ответ Русаныч и, захлопнув с шумом топку, дал полный ход.
«Дзинь-дзинь… дзинь-дзинь-дзинь-дзинь…» — запели, рванувшись вперед, вагоны.
— Семьдесят тысяч пудов! — кричал вслед комендант.
Постепенно станция затихла, и лишь издалека, с проселочных дорог, из-за перелесья, долго еще слышались скрипы телег, коровье мычанье да одинокие щелчки бича, похожие на выстрелы.
Бледное от бездождья небо дымилось, над онемевшим поселком плыли горячие волны, задыхалась пропитанная чадным угаром земля. По шпалам, окропленным маслом, в дохлом пересохшем палисаднике, с акациями, у пустых бараков и дальше на пыльном знойном базаре дымились вороха арбузных корок, шматки груш и марли с запекшейся на ней кровью, с роями жадных мух вокруг.
К вечеру в Солонечной ждали штаб бригады, но вот и солнце стало падать к белым заречным буграм, а морзе в аппаратной молчал, пути на север и на юг лежали пустынными: ни эшелонов с бойцами, ни паровоза со станции Медовой за сорока вагонами груза!
Комендант станции, переругиваясь со старым сцепщиком, по прозванью Закутный, долговязо шагал к телеграфной. Надо было отбить запрос в Медовую. И тут как раз на перрон, бледный, с загадочно горящими глазами, выполз телеграфист.
— На Роговую — обрыв!.. — сообщил он, озираясь по сторонам.
Комендант чертыхнулся, сцепщик угрюмо покачал головой.
— Чего ты заливаешь! — бросил комендант, пальцами оттягивая у горла тесный ворот. — Только что прошел ремонт…
Телеграфист мотнул стриженой головою и, как бы обидевшись, произнес глухо:
— Что ж я, маленький, что ли… заливать-то?!.
Комендант помолчал.
— Ну, а с Медовой?..
— Только что вышел Э сто пятнадцать… за остатками!
Через стеклянный навес платформы было видно небо. Оно еще светилось, но у вагонов уже укладывались бурые тени, и вдали, за перелесьем, на бледном остывающем небосклоне продиралась, помигивая, первая звезда.
— Эй, крой вас всех в душу! — выругался комендант и закричал, обернувшись в сторону складов: — Эй, Пучков! Начальника не видал?..
Сцепщик Закутный, почуя недоброе, молча заковылял прочь с платформы. Телеграфист сощурил ему вслед карие глазки и, вдруг поморщившись, охватив рот ладонью, чихнул.
— Будьте здоровы, Николай Петрович! — сказал он себе, доставая из кармана ситцевый платочек.
Телеграфист, — было ему девятнадцать лет от роду, он еще мало что видел на белом свете, но много мечтал о большом городе и о «настоящей» жизни с рабфаком, с митингами и с девушками, похожими на сказку, — телеграфист Николай Петрович не думал, не гадал, протирая платочком забрызганные губы, что сейчас он чихнул последний раз в своей жизни.
Паровоз Э-115, отцепив на Медовой вагоны, полным ходом возвращался к Солонечной за новым грузом.
Железный грохот метался в будке, площадка скрежетала, было жарко и грязно от угля и масла, в пролеты снизу хлестала пыль.
Русаныч, выставив наружу голову, вбирал в себя вечереющие запахи степи. Льняные волосы его трепались над глазами, глаза, обычно просторные и ясные, теперь под ветром щурились и слезились. Он выкрикивал любимую песенку:
Гаврилов держал руку у реверса, поглядывал на водомерную трубку и как бы соображал что-то, относящееся к машине. На самом деле он прислушивался к ноющей боли в своих скрипучих коленях и думал о том, что через каких-нибудь пяток лет ему доведется, видимо, навсегда проститься с паровозом.
Молодость пролетела, как быстрый бег паровоза: верста за верстой, будка за будкой, — хвать, вот уж и последняя станция на носу.
Жизнь, большая, всамделишная, прошла мимо, затерялась кусками на станциях и полустанках.
Когда Гаврилов работал в депо, у него были друзья, была материнская ласка, была девушка, которая могла стать его женой, и была сладостная мечта о паровозе, о серебряных галунах на фуражке, о поверстных и премиях. Но вот дали ему паровоз, и — что же?! Стальной конь навсегда, казалось, умчал Гаврилова от семьи, от любви, от повседневной борьбы об руку с товарищами за будущее, и не стало самого будущего, потому что уже не о чем было мечтать.
— Прелая балка! — прокричал Русаныч, отходя от оконца.
Начался подъем, самый крутой на этом пробеге. Машинист, не отрываясь от своих мыслей, повернул рычаги — один и другой. Русаныч, сгорбившись, кидал в топку веером уголь. Потом, захлопнув дверцы, он прислонился к стене, потный и серый от угольной пыли.
Третий год ездит Гаврилов с Русанычем и знает его как сына, с головы до пят. Парень хоть куда! Одно не нравится в нем машинисту: в дни отдыха не посидит дома, все шлындает с деповскими, и притом — бабник! В каждый перерыв дежурства та или иная девчонка ждала его на вокзале, и всем им, по слухам, парень сулил жениться.
Сам Гаврилов о женщинах отзывался со стыдливой снисходительностью и лишь изредка, всегда тайно, чтобы не подрывать девичью честь, встречался со старой своей привязанностью, косоглазой дочкой казначейского бухгалтера. Ленушка — так ее звали — никогда не мечтала, вследствие своего уродства, о замужестве, Гаврилова она побаивалась и обожала, как человека, всегда являвшегося из недоступных ей далей, из городов и земель неведомых. Порою он дарил ей на платье, однажды поднес даже новые полусапожки, но был всегда, даже в минуты ласки, сдержан и суров с нею.
Революция застала машиниста врасплох, и не все в ней обмозговал он. До сих пор, например, не мирился старик с тем, что над тяговиками командовал невесть кто: сначала паровоз брали в плен оравы прибывших с фронта солдат, потом распоряжались выскочки из деповских, а еще дальше понасели всякие чужаки, не имевшие, как ему казалось, представления о самых начальных правилах дорожной службы… И тут, как и в другом многом, Гаврилов расходился со своим помощником.
— Опять старое-бывалое надвигается!.. — следуя своим мыслям, произнес машинист, поворачиваясь от аппаратуры к Русанычу.
— То есть как это? — насторожился помощник, и в его ясных, всегда открытых глазах старик с тайным удовольствием перехватил тревогу.
— Да очень просто! — продолжал он, стараясь больше не встречаться глазами с помощником. — Нешто не чуешь, чем оно на фронте-то пахнет?
— А чем? — сторожко ощерил зубы Русаныч. — Что бьют-то? Ну дак что?! Сегодня они — нас, завтра мы — их, беляков проклятых! Все одно — наш верх будет.
Гаврилов махнул рукою:
— Помолчи лучше…
Паровоз, как дикий жеребец, с могучим храпом взносился по подъему. Сумеречная степь бежала по сторонам. У темных шпал, пересчитывая ребра пути, неслась жидкая, сиреневого цвета, тень.
Впереди, над рельсом, как бы преграждая путь железному чудовищу, стоял, поднявшись на задние лапки, суслик. Паровоз надвигался с бешеной быстротой, и лишь в самый последний момент, описав в воздухе дугу, зверек исчез.
— Я так полагаю, — говорил Гаврилов помягче, — не стоило начинать! Крови, брат ты мой, пролито бочки, а конца не видать…