С побочного пути, неведомо по чьему распоряжению, прибыл товарный поезд, груженный доверху овсом и сеном, и почти вслед за ним, с той же стороны, вцепившись в крыши и площадки вагонов, подвалили раненые вперемежку со стариками, детьми и женщинами, по-городски одетыми. Лица их, пепельные от бессонницы, были полны смятения.
Все спуталось. Потерялось представление о времени, о местонахождении неприятеля, о его силах. Беженцы рассказывали о стальных чудовищах, будто бы проникавших к ним на пашни, и о самолетах, сбрасывавших огонь прямо на избы. Люди с бурыми, запыленными перевязками на руках толкались всюду и всех уверяли, что были обстреляны разъездами немцев в тех местах, где немцам быть не полагалось. И это было едва ли не самое угрожающее из того, что перекатывалось из уст в уста среди беспорядочной, полонившей станцию толпы.
Тревога перекинулась дальше, к северу, в близлежащие селения. Там перестали выгонять стада на пастбища, ожидая с часа на час вражеского нашествия. На полях у спелой пшеницы собирались старики и женщины, на их лицах до кости пропеченных зноем, полыхала злоба. Гремела брань. Бранили чужих и своих, дальних и близких. Страх за насиженные места, за хлам, за рухлядь, накопленные годами, за все привычное, налаженное и еще вчера казавшееся вечным, делал людей неузнаваемыми. Жены кляли мужей — тех, что попали к белым; и тех, что дрались сейчас против белых. Вернувшись с поля, люди собирались на сходки и выносили приговоры по указке лавочников, бывших помещичьих приказчиков. Голоса одиночек из бедноты тонули в гаме кулацких подпевал.
Округа выходила из берегов, как река в половодье, и грозовые тучи уже клубились над степью, охваченной неизбывным горем, отчаянием, ненавистью.
Порою казалось, что людские волны, расходившиеся вокруг станции, захлестнут пути, остановят паровозы и сомнут всю происходившую здесь работу. Но летел час за часом, садилось и снова подымалось солнце, а на станции по-старому грузились вагоны, и одни из них уходили дальше, к северу, а другие спешно отводились на запасный путь. В телеграфной неутомимо стрекотали аппараты; в кабинете начальника, обращенном в штаб продбазы, щелкали счеты, скрипели перья; на поселке, в прогорклых от махорки горницах исполкома, дежурили по очереди станционные ребята с винтовками.
Штаб красной бригады расположен был южнее, на прифронтовой станции, а в Солонечной уже очищали под него служебные помещения, и кто-то в туго перетянутой ремнями тужурке, сопровождаемый двумя парнями с наганами у бедер и кумачовыми повязками на рукавах, выдворял в слободке бывшего владельца паровой мельницы и вдовую собственницу двухэтажного, под черепичной крышей, дома.
Люди, в блузах, залитых маслом, с винтовками и без винтовок, молодые и старые, кряжистые, как дубовое корневище, и бледнолицые, тощегрудые, неутомимо топотали под стеклянным навесом платформы, гоняли паровозы, стерегли по двое и по трое, с револьверами у пояса, базар и поселок.
Кумач с серпом и молотом развевался у пыльного карниза сельсовета. С крылечка в густую толпу беженцев лились звонкие речи, и кто-то в одиночку, перебросив за спину старенькое ружьишко, шел не спеша среди обозов за станцией, кому-то что-то кричал, угрожал, приказывал, и вокруг покорно затихали, сбивались к своим возам, оправляли ребят и коней.
На станции было два телеграфиста. Один лежал в тифу на деревне, у вдовой солдатки, другой вот уже полные сутки не отходил от аппарата, принимая и отправляя депеши. Одна из депеш отправлена была в полночь на северную узловую — Медовую. Депеша прошла по установленному порядку через десятки рук, и ровно в два часа пополуночи, когда над Медовой проступал рассвет, прямо из депо, после ремонта, вышел паровоз. Вел его машинист Гаврилов, седовласый служака, двадцать лет не слезавший с колес.
Привычно, но уже дрожащей рукою Гаврилов потянул веревку сигнала — пар загремел, станция огласилась протяжным свистком. Затем та же рука открыла регулятор, и привычно, вскользь, одним глазом, машинист глянул из-под пучковатой брови в окно на семафор. Паровоз Э-115 тронулся, держа путь на Солонечную.
Помощник Русанов, или, как прозвал его машинист за белокурые кудлы, Белокур Русаныч, не торопясь, ловкою хваткою подбросил в топку угля, потом, так же не торопясь стряхнув со штанов угольную пыль, поставил на топку чайник.
Гаврилов, не отрывая руки от рычага, прислушивался к ударам отработанного пара в дымовой трубе. Убедившись в правильной установке золотников и надлежащей плотности поршней, он коротко взглянул сначала на помощника, потом на чайник, и в его испитых, дымчатого цвета глазах блеснула улыбка: одобряю.
Мимо, подмигнув, пронесся светофор, проплыла водокачка, похожая на верблюда с гусиной шеей, и паровоз, шатаясь от бега, ворвался в неоглядную степь.
Над степью студенела заря, курились пахучие туманы, в туманах, невидимые, пиликали птахи.
— Опять на сутки впряглись! — прокричал от топки Русаныч, и машинист, невзирая на грохот и лязг по одному лишь движению губ разобрал каждое слово своего подручного.
— Бестолочь! — раскрыл он ответно рот. — Вчера подавали, сегодня увозим…
Русаныч махнул рукою:
— Время такое… Война на капитал!..
Последние слова помощник прокричал в окно, навстречу буйно крутящемуся ветру.
У Русаныча, вчерашнего деповского слесаря, за голенищем лежал малого калибра браунинг, а в груди колотилось неугомонное сердце, и он готов был о самом простом и будничном кричать и петь в это погожее утро, как молитву в детстве на клиросе.
А там, на Солонечной, по остынувшим за ночь путям уже танцевали маневровые паровозы, собирали в цепь вагоны и за ними, трубя в рожок, бегали невыспавшиеся сцепщики. Эвакуация станции началась.
На правом фланге армии кипел ожесточенный, гремучий бой, а в тылу все вокруг, начиная от млевших под зноем деревень и кончая дальнею будкою на полотне у шлагбаума, лежало по-обычному неподвижным, оглохшим.
На песчаном подъеме в пустой степи с утра маячил под белесым омертвелым солнцем будочник. Волосатое свое лицо, обожженное ветрами, он повернул в сторону от поля сражения, туда, на север. Блеклые, в прозелени, глаза его налиты были тревогою, и при каждом дымке на небосклоне он подымал ко лбу тяжелую руку ковшиком.
От будки на дорожной гриве не было слышно ни стона орудий, уносимого ветром, ни — тем более — треска раскаленных пулеметов. Но по тому, как днем под солнцем легонько вспыхивал край неба, и еще по обильным стаям галок, молчаливо устремлявшимся через заозерье на север, было ясно, что война приближается.
На Солонечной никто не видел ни сполоха зарниц по небосклону, ни парящих в выси над степью птиц. По-обычному, вольно и радостно, голубело утро, и на белых соляных буграх, падавших к речке, мирно копались козы, а у темных соломенных крыш поселка синие и ласковые курились дымки. Но там, на станции, как бы застигнутые врасплох, метались по путям паровозы. Вагоны, лязгая, сталкивались, пятились к серым, заросшим крапивой тупикам и вновь рвались на простор, в степь, вдаль. Пели рожки, кричали, вспрыгнув на подножку паровоза, сцепщики, и одинокие кондуктора, с темными подсумками в руках, перескакивая рельсы, пробирались к своей бригаде.
Без звонков, без сигналов снялся первый состав — с какою-то мебелью, с грудами перевязанных бумаг, с пишущими машинками, с бледными взбудораженными женщинами на площадках вагонов.
По станционной платформе, взмахивая прикладом, вышагивал человек в зеленой шинели, и от него, вскинув на плечи мешки, бежали прочь, к чахлому скверу и дальше, на базарную площадь, люди в зипунах и онучах.
На площади и за путями, у перелеска, кони били в оглобли, визгливо кричали ребята, бабы суетливо укладывали на воза всякую рухлядь. Кто-то в темных очках, кудлатый, медлительный, шел среди людей, нащупывая палкой дорогу, и выл жалким псиным голосом: