«Э, нет, — думаю, — нельзя так, сестрицы!»
Да и стала я на всех огрызаться, на начальство лаяться, а начальство у нас лютое: нишкни!
Рассчитали меня, и свались тут я вовсе: разломило меня всю, руки да ноги поскрючило. В больнице потом сказывали: от стали машинок, от пола асфальтового занедужилось мне.
Ходил на повиданье в больницу Васята ко мне, приносил мармеладу, и учуяла тут я, что не сахаром сладок гостинец — любовью горячей. Говорил мне Васята:
— Хожу, Груняшенька, на лесопилку, добываю трудами на двоих… Понимаешь ты это: на двоих!
Понимать-то я понимала, а про себя, дурная, такое думала:
«Люблю, а не скажу, слова не вымолвлю!»
Тревожилась я, что калекой из больницы-то выйду: нужна ли кому такая?
И молчала, дурная, а потом… никто уж никогда слов этих («на двоих») не говорил мне: так и осталась я холостою на всю жизнь…
Да я — ты не думай — не очень печалюсь об этом. Мудрость ткачихе иная положена: береги в основе каждую нитку…
Но об этом — подальше.
Приключилась беда с сердечным моим, с Васяткой. Я — из больницы, а его — в тюрьму. Заточили крепко, а за что — неведомо мне было.
Одно знала — не за разбой, не за воровской поступок.
Долго печалилась я и потому, главное, что была у Васи своя, от меня в секрете, жизнь.
Пыталась от людей распознать, да толку у них настоящего не добилась. «Смутьян, — говорили мне, — за смуту и взяли».
А в чем эта смута, никто толком не знал. Про себя же решила: если Вася за смуту, значит, смута — дело хорошее.
Шел тогда тысяча девятьсот четвертый год, ералашный, злой. Плыли из деревень слухи худые: обижали мужика помещики, изголялись над ним урядники, табунились всюду казачишки да стражники.
И в Москве непогоже было. По заводам — хмурь, на улках студенты кучами ходят. А тут — еще новость: убили у царя самого главного министра… Дворник говорил: политики какие-то убили, а старый жестянщик (во дворе цибарки мастерил), так тот, подвыпивши, такое плел… аж жутко становилось… Порешили, вишь ты, министры Россию японцам продать, а царь хоть будто бы и против, а сделать ничего не может!
И война эта с японцами! Откуда, зачем, кому нужна?..
Многие тогда почуяли: сдвинулось что-то в Россиюшке, перепуталось, а что и к чему — не прощупать!
С утра до ночи ходила я в те поры по городу, работы искала, кажись, все мысли повымерли, одна только и жила: где бы пристроиться?..
Наконец, нанялась на Арбате в трактир я, судомойкой.
Вот уж работка! Начиналась с трех утра, кончалась в одиннадцать ночи, а оплата за эти двадцать часов — десять копеек. А пища какая! Не стали бы и свиньи кушать.
Понравилась я кассиру, устроил меня подавальщицей у прилавка. Теперь не десять выколачивала я, а двадцать, только… не стерпела тут и недели…
Шум, гам, пьяная шваль и каждый, окромя кассира того, норовят обласкать тебя: кто ущипнет, а кто и облапит…
Выручил один завсегдатай, рабочий с завода: был он пьянчужка, а сердцем услужлив, на других, здешних, непохожий.
Отвел он меня на завод, через кума на работу просунул. А завод тот не простой, снаряды выделывал.
Назначили меня в желтое отделение, мелинитом да порохом начиняли там гранатные стаканы.
Я бы тогда в самый ад пошла, только б долой из трактира! А и впрямь в ад попала… С первого утра началась беда. Вижу, снимают у ворот рабочие всю одежонку и идут в нутро, а внутри и бельишко прочь, на плечи — больничный халат, на рожи — маски, к ногам — деревянные колодки…
Кругом часовые!
Впихнулась я в цех, и сразу у меня голова кругом… Воздух тяжелый, станки да колеса, а как заработал мотор, как воскружились шестеренки всякие да поползли отовсюду привода змеями, так я и замлела…
В воздухе ветер, как от тысячи веялок, гвалт, крики, ругань… Стою я дурочкой, о маске забыла и вижу: всё на мне желтым становится, а прядки волос как в кровь опустили… Хотела закричать, да вдруг закашляла, зачихала, поднялась страшная рвота… Пробегал мимо табельщик, увидел — станок вхолостую гуляет, а я подле как чушка на полу валяюсь. Заорал на меня:
— Ишь ты, телячьи нежности! Живо на работу, а не то к чертовой матери!..
Прокопалась я, по указке соседей, кое-как до смены, а наутро в контору:
— Пожалуйте паспорт!..
Улыбнулся конторщик.
— Ну, нет, — говорит, — паспорта тебе не дам… Раньше месяца никого не пускаем…
Я так, я этак. Отослал к директору. Директор вроде бы как удивился, что самовольно к нему, расспросил. Говорит:
— По-нашему положению нельзя отпустить вас… Одно предлагаю: няней ко мне. В фартучке ходить будете, в кокошничке, в туфельках!..
А сам на меня из-под очков зарится.
«Ну, нет, — думаю, — знаю я, как чисто ходят!»
— Спасибо, — отвечаю. — Только уж вы не обессудьте… Отдайте мне паспорт!..
Вдруг, приподнявшись, заорал директор:
— Вон, паршивая! Смеешься?
Пошла я, заплакала. Куда без паспорта? Да и скройся куда, все равно по карточке сыщут, в дезертирах объявишься.
С месяц страдала я в «желтом» отделении, а там — комиссия: постучала, послушала, нашла биение сердца. Перевели в прессовальную, где прессовали гранаты.
Еще месяц промучилась я. Отпустили!
И не мила мне стала Москва, не мил весь свет… Бежать, но куда? Где дороги мои?.. Кто поджидает?..
Сбили меня люди в Питер податься, а тут еще вспомнила: жил там, на ткацкой, дедушка мой. К нему-то я и припожаловала.
— Не вовремя, внучка, бог тя принес! Нам тут самим до себя…
Обидели меня слова эти Панкрата Максимыча. Ну а как пригляделась к царскому городу, поняла деда, простила.
Худо, худо нашему брату жилось в те поры. Ох, как худо! Теснота, давка, безработица. Цены на продукты скачут на тройке, а заработок… раком пятится. Главное же, без глаз были фабричные, в темноте, в бестолочи, брюхом одним, можно сказать, жили…
Определил меня дед кое-как на свою фабрику. Фабрика та огромная. Шла днем и ночью. Рабочих на ней, считая подростков и женщин, с тысячу было. Работали часов по двенадцати.
Машины на фабрике новенькие, заграничные, все станки-живчики, а порядки, говорили люди, как при царе Иване: нишкни, не дохни, каждому кланяйся, за каждый промах — ругань да штраф.
Работка на этом деле показалась мне с непривыка вовсе горькой. Бывало, ждешь не дождешься гудка, на отдых тянет, а отдыха сразу нет. К деду придешь — в подвале обитал он — со стряпней возись, бельишко ему да себе постирай, одежонку заштопай.
И суров был дед ко мне. Иной вечер слова не вымолвит, все у икон своих, — полон угол икон у него!
Помню, пожаловалась я на складского приказчика, на Кузьмина, за охальство его, а Панкрат Максимыч, дедушка мой, меня же и заупрекал:
— Сама, небось, хвост задираешь, людей на грех наводишь… Молись, дура, сокращай плоть!..
А молиться я вовсе не мастерица была. За это и за иконы обижался на меня дед. Бывало, просит:
— Протри, Груня, гущицей Спаса… Эвон как потемнела ризница-то…
А я у корыта вожусь или с иглой лямку тяну, в глазах-то песок.
— Ладно, протру!..
Обещать обещаешь, а сделать — ни-ни: не то что Спаса, себя никак не образишь…
Раз чуть из дома не выгнал меня дед. Из-за тех же икон, из-за бога. Вот какое дело вышло. Случилась на фабрике беда на моих глазах. Повел раз дед меня в свое отделение: пускай, мол, видит, как я, старый, мытарюсь тут!
Ну и действительно, работка! Шум, гул… Из-под валиков — хлопок, как мыльная пена, и пыль от хлопка такая — не продохнуть!..
Кашляла я, пробираясь в тесноте за дедом к его машине, и все мне чудилось, что вот-вот угожу под ремень или в зубчатку.
Вдруг слышим: крики! Рабочие с мест сорвались и — бегом. Дед к себе, а я — за ним и вот вижу: у одной машины, меж приводным ремнем и колесом, груда мяса в крови. Промеж острых валов — остатки рук, ободранная голова: волосы взъерошены, рот, как яма, а глаза, страшно сказать, улыбаются.