Изменить стиль страницы

Убаюкав себя такими обиходными соображениями, Наталья сбегала утром на барахолку, что у места последней ее службы, всучила за четыре целкаша какому-то бородатому дядьке-лоточнику подарок Михаила на именины ей — полусапожки с цветистой оторочкой, купила связку кренделей сестренкам, запаслась молоком для малютки и распрощалась с бабкою-повитухой.

На пути к вокзалу ей уже грезилась родная Ольховатка, ласковое деревенское солнце, избы в рядок с заснеженными кровлями, мирное клокотанье кур, и себя она видела, но не теперешнею, бледнолицей, с глубоко впавшими карими, как у матери, глазами, а такой, какою была много лет назад: светлокудрой девчонкой, босоногим сорванцом. Не пышно, а в годы недорода и вовсе впроголодь жилось Рябковым, да ведь в детстве-то и горе — с полгоря. Помнится, одно лишь злополучье надолго подорвало детские радости Наташутки. Это когда двое сотских с урядником увели с их двора за недоимки по податям любимого всеми меринка и мать с бабкою голосили целыми днями, пока отцу с дяденькой Иваном не удалось, понатужившись на барском поле, скопить деньжат на новую лошаденку. Но самую большую, ни с чем не сравнимую кручину довелось испытать ей, Наталье, там, в Ольховатке, уже подростком, когда нежданно-негаданно посреди жнивья, в разгар работы, свалилась с серпом в руках мать… Свалилась и уж не поднялась!..

«Ой, была бы жива мамонька, было бы на кого и Мишутку моего разнесчастненького оставить», — думала по дороге на вокзал Наталья, вспомнив о матери.

И тут как бы оборвалось что-то в ее помыслах о поездке к родителю.

«Полно, Наталья! — мысленно говорила она себе, невольно сдерживая шаг. — Ну, кому, кому нужен он там, твой недокормок? Чистое ведь наказанье с ним старому и малому!..»

Настроение ее круто менялось, и то, что поутру представлялось таким простым, не вызывающим будто бы особой тревоги, теперь, когда она была уже на вокзале и, закупив билет до полустанка Ольховатка, поджидала поезда, переполняло ее сердце предчувствием чего-то недоброго… И уже колебалась она, не зная, как быть, что предпринять, а минутами, при одной мысли о нежданно-негаданном появлении у отца с младенцем в руках, тянуло ее прочь отсюда, с вокзала… Но куда, куда?..

«Ох, горе мое, горюшко! — шептала она про себя, покачивая неприметно живую свою ношу под шалью. — Ну, куда мне с тобой? Оба без приюта, с голодухи подохнем… Разве ж послушаться бабки, а?»

И умолкала, будто поджидая ответа от него, безголосого. Но мирно, доверчиво посапывал тот под шалью, к в порыве жалости к нему, как бы уж обреченному, она вся холодела.

Поезд, похоже, запаздывал. Многие из ожидающих, устроившись — одни на своей поклаже, другие — прямо на полу, в сидячем положении, дремали, устало позевывали. Но вот за просторными, ярко освещенными окнами ударили в колокол.

— Первый… товаро-пассажирскому! — прозычал у дверей в тоне команды голос дежурного по станции.

В зале ожили, послышался гул отодвигаемых скамей. Наталья прижалась к стене, защищая грудь от толчков. Сердце ее замирало, будто тянулась к нему чья-то сильная и жесткая рука.

Подходил поезд, гудели стены зала, тихонько позвякивали окна.

Наталья отдалась потоку пассажиров и вскоре заняла место в вагоне.

На перроне трижды прозвучал колокол, раздалась трель кондукторского свистка, паровоз глухо рявкнул, рванул загоны, и за серыми, запушенными морозом окнами поплыли радужные пятна фонарей.

Наталья уложила подле себя на скамье ребенка, достала из-за пазухи пузырек с молоком, дрожащей рукой долго не находила детских губ… Против, на верхней полке и направо, у окна, сидели, лежали люди. Черная ночь заглядывала в окна вагона, дзинькали стекла, стучали хрустко колеса.

Еще двое вошли в вагон с площадки, держа на плечах мешки.

— Присесть бы нам тут, — сказал один в овчинной шапке, теребя пятерней бороду, заиндевевшую на морозе. — Нам близехонько.

Наталья торопливо подвинулась, освобождая место.

— Далеко ль едете? — спросил бородатый в овчинной шапке. — Никак, с дитем?

— С дитем, — едва слышно откликнулась она и насторожилась, ощутив на себе тяжелый взор чужих глаз.

Только бы не услышал сосед, как гулко стучит ее сердце.

— В город ездила? — не унимался тот.

— В город…

— К муженьку, надо быть?

Она молчала, склонившись к ребенку и принимая вид, что занята им. Вмешался с другой стороны сосед в дырявом зипуне, опоясанном цветастым кушаком.

— Из железнодорожников муж-то?..

— На заводе работает… — не оборачиваясь, вымолвила Наталья.

Еще задал какой-то вопрос бородатый, что-то насчет заработка ее мужа, но она отмахнулась, охваченная своим, мучительно тягостным раздумьем… Эх, что бы сказали эти люди, знай они правду?.. И что подумают, что скажут о ней, Наталье, там, в Ольховатке, соседи, вся деревня?.. И каково-то будет отцу перед людьми за свою дочь-потаскуху, стыдобушку всей семьи?.. Не он ли, провожая ее в город, на заработки, говорил о ней всем встречным как о единственной после гибели дядюшки помощнице! С нею, старшей доченькой, были связаны его лучшие надежды… А что вышло на поверку? Да ведь из-за нее ему, седовласому, тошно с народом будет встречаться… И, наконец, что станется с подрастающими ее сестренками! Ведь им проходу не будет от ребят: освистят, высмеют за позор сестрин… Не на ее ли, Натальи, памяти такая же вот напасть приключилась с Дашкою, дочерью барского пастуха, прижившей с приказчиком детеныша: охаяли, с грязью смешали девку злые языки, родной отец и тот не признал ее за дочь… Так и загинула, невесть куда скрылась с наследником своим Дарья.

Конечно, друг сердечный Натальи не то, что забулдыга — приказчик помещичий! И любовь их взаимная — не баловство какое-то… Но разве расскажешь народу о всем, что было и как было и какое злосчастье обрушилось на ее Михаила… А ежели и расскажешь, так не поверят… Еще наплетут, измыслят невесть что на ее милого, родного, желанного по темноте своей беспросветной… Нет, никому и слова не вымолвит она о своем единственном на свете!..

Задержав глаза на ребенке, Наталья как бы в эту лишь минуту разглядела, что одет, упрятан он совсем плохо и что… останься он один, без нее, не миновать ему простуды. «Как же быть? Замерзнет этак!» — мелькало в ее сознании. И вдруг вспомнила о своей шали. «Господи! Вот дура-то… Ну, на что мне добро это?..» Сорвала с себя давнюю, от матери оставшуюся шаль и принялась кутать в нее сына. Теперь никто из соседей не обращал на нее внимания. Разгоралась шумная беседа, говорили о своем, мужичьем, житье-бытье, о недороде этого года, о выходе многих по деревням из общества на отруба, а запродаже иными своих земельных участков справным хозяевам и об уходе в города на заработки.

Наталья просунула руку через лохмотья, нащупала ножонку ребенка. Только теперь, когда люди вокруг занялись своим, а ее рука касалась теплого детского тела, Наталья вполне осознала: к отцу она не поедет и то страшное, о чем до последней минуты не смела думать, случится.

Вот она сидит здесь, на подрагивавшей скамейке, и стучат колеса, и звенят стекла в окнах, и бежит, бежит вагон вперед, — еще какой-нибудь час и… она покинет на чужих людей своего Мишутку, сядет на встречный поезд, умчится прочь, навсегда!..

Отчаянье сжало сердце Натальи. «Господи, хоть бы кто-нибудь распознал, дал бы совет…» Но никто не замечал ее волнения, у всех было свое горе, своя нужда, о чем и шел разговор.

Чувствуя, что рыдания подступают к ее горлу, душат и готовы вылиться воплем, она приникла к ребенку, вбирая в рот кусок тряпья.

— Эге, а молодушка-то наша носом заклевала, — сказал, улыбаясь, человек в рваном зипунишке.

— Натрепалась в городу-то! — отозвался другой.

Наталья вскочила со скамьи и, давясь слезами, пошла прочь. В уборной, прислонившись спиною к холодной стенке, пошатываясь от толчков, зажала рукою рот и долго билась в неистовом, придушенном плаче. Поезд стал. Наталья бросилась к своему месту, на бегу вытирая подолом юбки мокрое лицо.