Изменить стиль страницы

Жалко все-таки. И того солдатика, и Костоломова тоже. Лежит бездыханно под брезентом, голова мотается при толчках тележки. Жалко. Что наша жизнь? Ах, нет, не надо, не хочу думать об этом! Мне пока двадцать четыре, Пашке – двадцать два, Тоне – двадцать один. Сил полно, голова на месте, кое-что соображает. Жить нам, жить – долго, счастливо!

– Пашка, я жениться собрался.

– Серьезно, что ли? Он оживленно глянул на меня. – Успели тебя тут заарканить? Ну, ну.

– Я не шучу, Пашка! И мы обвенчаемся в церкви, у отца Семибратова.

– Вот это да! А, впрочем, мы им покажем соки-персики. Семибратов – мировой поп, почти партийный, за трезвость борется. Мы их удивим, на лопатки положим.

– Я знаю, чем рискую, Пашка, но я обязан.

– Не дрейфь! Я все беру на себя.

Последние. Пашкины слова я разобрал, как немой разбирает – по движению губ. Из-за колка осин внезапно надвинулась черная, с прожилками огня, туча, раздался свист, вой, как при полете реактивного снаряда. Тележку едва не опрокинуло тугим воздушным толчком. Я наученно крикнул «ложись!» и мы оба нырнули под брезент в ноги Костоломова. Свист пронесся. Не дожидаясь взрыва, я поднял голову: вдоль дороги, метрах в пятидесяти над землей, мчала огненная колесница. Как тогда во сне (а может, опять сон?). Я узнал военную, в пожарной каске с султаном, физиономию Ильи-пророка и погрозил ему пальцем. И какие-то секунды ждал: метнет - не метнет в нас молнию? У Илюхи скверный характер и скорый на расправу. Он не метнул, но тоже, узнав меня, басовито раскатился железным хохотом.

Я нервно рассмеялся, но уже над Пашкой: зад его нелепо торчал в небо.

– Вылазь, страус!

– Это что, шаровая молния взорвалась?

– Илюха-пророк балуется, – сказал я небрежно.

– Да ну тебя. В ушах прямо-таки саднит.

Тракторист, как китайский болванчик, по-прежнему мотался у рулевой баранки. Машина была в порядке, немного опалило верх кабины, вздулась, вспузырилась голубая краска. Зато дорога направлялась, подветрила и обещала близкое гравийное покрытие, а там, ближе к Городку, и сносный отрезок асфальта. Тракторист дал газу и «Беларусь» полетел веселей, словно на ярмарку, на праздник.

– Тише! – заорал я трактористу и метнул в кабину кусок грязи, оторвав от подошвы ботинка.

– Стой, стой! – махал человек из кювета – в кителе и при погонах. Господи, старый знакомец, капитан Талынцев!

Болванчик-тракторист не реагировал. Тогда капитан достал из кармана какую-то блестящую трубочку, прицелился. Трактор заглох и остановился. Мы попрыгали с Пашкой за борт и, на ходу здороваясь с капитаном, втроем подбежали к трактору.

– Ты очумел, что ли? А ну выйди на минутку, перекурим! – стучал Пашка в дверцу кабины. Болванчик-тракторист, округлив глаза, воинственно сжимал в ладонях тяжелый шведский ключ. Отпирать дверцу, сходить тем более к нам он не собирался.

– Трос у тебя есть? – крикнул трактористу капитан и погоны его, как тогда в студии, встопорщились, будто крылья перед полетом.

Трос мы благополучно нашли в тележке под соломой. Оказалось все проще простого: в летающей тарелке Талынцева кончилось горючее. Стоп, стоп, стоп! Тут я должен внимательней присмотреться к своим дневниковым записям: откуда взялась эта «летающая тарелка»? Понимаю дотошный читатель или пристальный критик готовы уж схватить автора за руку: откуда? А черт ее знает – откуда? В тетрадке, в записях прошлогоднего лета, так и значится: тарелка!

Ни чайный, ни столовый сервиз на двенадцать персон, а «таре». Да! А, может, капитану выделили аппарат за ревностную службу? Может такое быть? Или купил, скажем, на одесском базаре? Там, говорят, все можно приобрести, даже атомную бомбу! Впрочем, пардон, зря я «про Одессу», капитан такого позволить себе не мог. Службист, уставник. Но! Выиграть в спортлото мог? Да, да – в спортлото: из сорока девяти видов спорта! Всего лишь одну – аккуратненькую тарелочку?

Нос-то майора Ковалева в прошлом еще веке мог себе позволить такую роскошь – прогуляться по Петербургу? Почему ж капитану непозволительна небольшая радость, когда на дворе НТР и прочее? Обладает же он таинственной трубочкой, что останавливает трактора, моторы глушит.

Никто ведь не спросил: откуда взялась?

Словом, кончилось горючее. Талынцев склонен был винить Илью-пророка – пролетал слишком близко возле его колесницы, в тарелке просто-напросто произошло испарение. И сам капитан чудом уцелел, дотянул до ближайшего кювета. А теперь хоть матушку-репку пой! Тарелку не бросишь, растащит по гайке проезжая шоферня, а до ближайшей секретной заправки семь верст киселя хлебать.

Талынцев был доволен результатом облета хозяйств. Нигде ни загораний, ни возгораний. Ливень хлобыстнул, дай бог здоровья Илье, но вот такая незадача.

Какая радость оттого, что хлобыстнул, пытался возражать я: хлебов еще в валках до белых мух не убрать, сено загнивает! Но в ведомстве Талынцева был полный ажур и он по-детски радовался.

– Кого везете? – спросил он, как когда-то Пушкин спрашивал у хозяина повозки, везущей гроб Грибоедова.

– Костолома! – ответил я тихо.

– Ну ладно, поехали! – не понял капитан Талынцев и опять прицелился трубочкой. «Беларусь» сам собой завелся, взревел. Талынцев, как в кошеву, впрыгнул в свой летающий аппарат и трактористу ничего не оставалось делать, как ехать намеченной дорогой.

Все перемешалось: быль, небыль, земное и небесное! И все мне было ясно и понятно: которую неделю жил я в этом мире – неожиданных метаморфоз, смещений, небесных и вполне земных забот, ощущений. До Пашки, кажется, еще не доходило – до его сознания, разума. Но он что-то начинал понимать, хотя холерический его нрав, фантазия воспламенялись недолго, и через пару минут смотрел он на мир «сквозь призму» своего жилища-пенала, жены Тани, сынули. И сынуля, кажется, был теперь в его мыслях.

– А ничего колымага, занятная! – кивнул он на летающую тарелку Талынцева. – Вот бы сынуле такую.

«Колымага» отцепилась в трех верстах от Городка. Талынцев быстро скользнул в кусты акаций, где, вероятно, и была у него засекреченная заправка топливом.

А трактор бежал и бежал. И мы продолжали править свою печальную и уже вполне земную грустную миссию.

15

Ничто, кажется, не объединяет нас больней и пронзительней, как смерть близкого человека. Она вдруг наваливается непостижимой черной реальностью, обнажая простоту и хрупкость человеческого бытия, зыбкость многих высоких порывов, устремлений, желания возвыситься над ближним – не мытьем, так катаньем. «Приказал долго жить!» – говорят о покойном. Смысл в этом «приказе» – жить порядочно, светло и за себя, недобравшего на земле этих чистых реалий. И тем пронзительнее эта реальность человеческого пути на земле, когда вот она, рядом, в наглядности. Ведь даже разговоры об испепеляющей атомной вспышке становятся в конце концов для многих абстрактными, поскольку это глобальный, всемирный, общий катаклизм. На виду, на миру! А на миру, как говорят на Руси, и смерть красна. Ужасное противоречие.

Нет, мы смотрели на смерть Костоломова не с глобальных высот. Просто. Трагически просто. Окончательно опустел сельхозотдел редакции. Серая пыль, покрывшая его стол за эти два дня, когда солнце во второй половине дня входило в окна, отсвечивала серебряно, жутко. Кто-то вынес из кабинета потрошеный сноп проса и ядовито-зеленые, засохшие до бамбуковой прочности, стебли кукурузы. И одинокий портрет академика земледелия в старомодном пенсне висел на стене, как укор, как несправедливость к когда-то хорошо начинающему человеку.

Но как бы не примиряла смерть, не ставила на одну доску оставшихся жить, – делить-то в этой жизни нечего, кроме достоинства жить порядочно! – она еще продолжала работать на «мнение», на репутацию, на боязнь проявить чересчур открытое, а попросту говоря, человеческое сочувствие.

Поскольку смерть Костоломова была «непрестижной», от хлопот с похоронами отбоярились Бугров и остальные, на нас с Пашкой Алексеевым сбагрили эти хлопоты, решили мы, чтоб гроб с телом коллеги поставили в сельхозотеделе.