Долго нашаривал в карманах ключ. В лицо ударило промозглым запахом холостяцкой берлоги. Вроде и метет и моет аккуратно, а пахнет берлогой. Мало бывает здесь. Только ночует. Оттого и копится дух нежилой, гнездится прель…
Нащупал выключатель. Скинул мокрый плащ, стянул сапоги, переоделся в пижаму. «Горячий бы душ». В квартире была ванная с душем, только горячей воды не было и долго еще не будет, до тех пор, пока не выстроят районную котельную или ТЭЦ. Это лет через пять минимум. А нефть — под ногами, попутный газ — полыхает в факелах… В лепешку расплющиться, а протащить идею закачки попутного газа в пласт. «Пожалей себя, Константиныч, — сказал сегодня при расставанье Лисицын, — легче колуну взлететь, чем твою задумку материализовать». И столько сочувствия было в лисицынском голосе и во взгляде, что Бакутин вдруг растрогался и молча благодарно пожал руку главному инженеру. Прав Лисицын: колуну легче взлететь… Пока достучишься — все силенки в расход и на первый шаг духу не останется. Был бы двужильный да двусердечный. Запалишься, с копыт свалишься — памятник не воздвигнут. Спишут в сорок на пенсию, квартирку пожалуют в Туровске, и доживай…
Выругался ядрено и зло. Лезут же в башку такие мысли. От одиночества, от неуюта. Были бы рядом Ася и Тимур.
И сразу скакнул взгляд к голубому Тимурову самокату со звонком на руле. Сиротливо к уголку дивана притулился двухколесник и словно окостенел. Бакутин присел на краешек дивана, положил ладонь на руль самоката и, зажмурясь, тряхнул головой так, что с белых сосулек посыпались брызги. Как ликовал тогда Тимур. С утра до ночи гонял голубой двухколесник по крохотному дворику и звонил, звонил, тревожно и радостно, словно выкрикивал: «Вот я! Вот каков!» А сам смеялся и что-то кричал громче и веселей звонка…
Вот Тимур рядом с водителем в рокочущем АТЛ. Маленькая рука силится сдержать дрожь головки рычага. «Он непослушный, папа, — говорит Тимур о машине. — Все сердится и фырчит, как лев». — «Тронули», — командует водитель и, накрыв широченной ладонищей маленькую руку, легко сдвигает рычаг с места. «Ура!» — вопит Тимур…
Они стоят над обрывом. Сын вцепился в руку Гурия, прижался к его ноге и боязливо и в то же время неотрывно засматривает с обрыва на Обь, по которой наперерез вальяжно плывущей длинной самоходной барже летит моторка. «Можно прыгнуть отсюда?» — «Можно. Только разобьешься». — «Вода же мягкая». — «Рука тоже мягкая. А если я так?» Сжал покрепче ручонку сына, тот ойкнул. «Видишь. И шлепнешь ей — не сладко». — «Значит, вода не мягкая?» — «Можно и о мягкое расшибиться, и на ровном голову сломать»…
Подсеченный воспоминаниями о сыне, Бакутин расслабленно затих. Пожалуй, больше всего на свете ему сейчас недоставало Тимура. Тимура и Аси… Сами себе усложняем жизнь, сами себя обкрадываем… Черт возьми! В чем же суть? Почему?.. Целый бурелом вопросов. Не продраться. Не прорубиться. Заездили проклятые мысли, не отмахнешься, не открестишься. Да и к чему? Что в тебе — всегда с тобой. И все равно нужно разглядеть, нащупать первую трещинку, первый неверный шажок, первое фальшивое слово. Были же они. Вдруг ничего не случается. «Чирий без причины не вскочит», — говорила бабка.
И в сотый, в сто сотый раз начал Бакутин перематывать прожитое, отыскивая на ощупь тот неприметный глазу изначальный надрыв, от которого стала размочаливаться их жизненная нить, рассучиваться до тех пор, пока не заструилась на особицу…
Он помнил то утро до мелочей, словно отошел от него не на двенадцать лет, а на двенадцать минут. Все помнил. И чуть замутненный туманом воздух. И сладковатый, щекотный аромат только что подстриженной молодой травы в газоне. И бабочку. Большую, махровую, оранжевую бабочку, которая никак не хотела улетать от него… Чего-то он ждал тогда. Да-да. С первой минуты пробуждения. И чем дальше в день, тем становилось сильней это ожидание.
Говорят, человек предчувствует смерть, улавливает ее приближение, даже если и вовсе здоров. Может быть. Когда-нибудь он проверит и это. Но тогда он предчувствовал взрыв, переворот в себе. И не ошибся…
Он прошел мимо. Скользнул взглядом, мимолетно, бездумно, и прошагал. Вдруг будто «стой!» в спину. Дрогнул, замер, оглянулся. Она тоже обернулась и… Такую красоту он видел только на старинных портретах.
Насмешливо дрогнули спелые губы, и перед ним ее надменная спина, по которой стекали черные длинные волосы. Он шел следом до ее подъезда. До вечера торчал там, ожидая. Несколько раз входил в холодный, темный подъезд, поднимался на десяток ступеней, но хлопала дверь, и он стремглав улепетывал. Его заметили, стали коситься, кто-то прямо спросил: «Чего надо?» — «А ничего», — беспечно и счастливо откликнулся Гурий.
Наконец она вышла и, бровью не шевельнув, не глянув, прошла мимо. Он прокрался тенью за ней до гастронома и обратно. К ночи он обалдел от счастья, вызнав ее имя и отчество и номер квартиры, в которой она снимала комнату. В тот же вечер позвонил ей с ближнего автомата. «Не кладите трубку. Не сердитесь. Сам понимаю: глупо, банально. Но не знаю, как по-другому. Теперь говорите». — «Что?» — «Все равно. Как вас зовут?» Она повесила трубку. Он снова позвонил. Она взяла трубку, но, услышав его голос, снова повесила. Он долго еще крутил диск, но в наушнике, кроме долгих басовитых гудков — ничего…
С ней приходилось держаться всегда настороже, чуть зевнул — и кувырок. Не так взглянул. Не то слово. Не тем тоном. В этом постоянном напряженном ожидании выпада была своя прелесть. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Прав Александр Сергеевич: есть упоение. Еще какое. Что легко дается — мало ценится. По гладкому — ни бежать, не идти, лишь шаром катиться. А он хотел прорываться, штурмовать. Атака — вот наивысшая радость…
Он вырос на махоньком островке, затерянном в безбрежном колючем океане тайги. Десятка два домов с крытыми бревенчатыми дворами, черемуха в палисадах, тайга с четырех сторон.
Дед и отец сызмальства приохотили Гурия к земледельческому труду. Пас лошадей, возил снопы и навоз, косил и греб. И хоть делал все это старательно, наперегонки со сверстниками, но душа его рвалась к машинам, к огню и железу. Часами простаивал в дверях кузницы, раскрыв рот и глаза, а если дед Маркел позволял покачать мехи горна, Гурий едва не плакал от счастья.
Безграмотный, черный ликом и волосами Маркел Мордвинов был одержим идеей вечного двигателя. В специальном пристрое к кузнице полжизни мастерил Маркел вручную свой перпетуум-мобиле — громоздкое хитросплетение зубчатых колес, трансмиссий и цепей. Вход в тот пристрой был заказан всем, кроме Гурия. Не дыша, мальчишка пробирался к сердцу механизма, толкал гиреподобный маятник, и нагромождение деталей вдруг превращалось в единый механизм и оживало. С громким скрежетом и перестуком начинали вращаться маховики, крутились шестерни, а маятник качался, оглушительно тукая.
Старик и ребенок, обнявшись, стояли в дверях пристроя, целиком поглощенные ходом Маркелова вечного двигателя. «Кабы грамоты мне, — не однажды говаривал старик, — я б такое изделал. Такое изделал. Сперва на бумаге бы надо, опосля из железа. Повременить бы мне на свет-то годков на тридцать. Эх, паря…» И такая тоска была в его голосе и во взгляде, что Гурий едва не плакал от сострадания.
Узнав, что заболел раком, Маркел застрелился в своей баньке. Вечный двигатель потихоньку растащили. Над жалкими его останками Гурий поклялся сделать настоящий вечный двигатель. Вот с той клятвы и пошел он к своему перпетуум-мобиле, и до сих пор идет.
Он решительно не принял заверение учителя физики: вечного двигателя нет и не может быть! Вычитав, что где-то в Сирии сотни лет крутится колесо, переливающее воду из реки в канал, торжествующий Гурий летел с победной вестью к физику. «Чепуха, — обидно отмахнулся тот. — Его, наверно, не раз ремонтировали». — «А Земля, Земля! — кричал Гурий. — Она крутится вокруг оси миллиарды лет. Чем не вечный двигатель? И планеты…» Он вгрызался в законы, теории, формулы прежде всего для того, чтобы убедить себя и других в возможности перпетуум-мобиле. Его так и прозвали в школе — «вечный двигатель».