— Какой еще дядюшка в Хайфе?.. — растерялся Бенедиктов.

— Ну как же!.. Ваш дядя, родной брат Серафимы Марковны, архитектор, очень состоятельный человек, он еще в двадцатые годы там поселился… Матушка вам ничего о нем не рассказывала?.. Ах да! — спохватился он. — Анкеты, автобиографии… Но если вы пожелаете, я обязательно пришлю вам его адрес… — И, не дожидаясь ответа Бенедиктова, не дав ему, как и тогда, на проводах Гроховского, опамятоваться, сказал, глядя в глаза: — Впрочем, может быть, вы пожелаете, чтобы этими деньгами могла распорядиться Майя Александровна?.. Простите, если я был бестактен, но…

— Не надо! — выдохнул из себя Бенедиктов и почувствовал, как разом сделался совершенно беззащитен. — Не надо о ней!..

Но Ваня довел свою мысль до конца:

— Я недавно вернулся из Штатов, недели две назад, и видел Майю. — И тут же исправил свою оплошность: — Извините великодушно — Майю Александровну. Недели две с половиной назад, не больше. Случайно.

Бенедиктов облизнул языком ставшие разом сухими губы, спросил как мог равнодушнее:

— Как она?..

Ваня ответил не сразу, оглаживая своими женственными, нежными пальцами рюмку:

— Не знаю… думаю — несчастна. Впрочем, может быть, она сама этого не осознает… — И, подняв на него полный сочувствия и понимания взгляд, добавил: — Она — одна, насколько я мог понять. Одна и… — но завершить свою мысль не успел, в дверь постучалась Таня:

— Мальчики! Зачем вы заперлись? Юра, Ваня, откройте! Все уже ушли, одни вы… Откройте!

— Мы хотели, помнится, на брудершафт, — усмехнулся Бенедиктов напоследок, — что ж, давай, другого случая не будет, Егорофф… — и подчеркнул это двойное нерусское «ф», на большее его не хватило.

Когда он вышел из подъезда в пустынный Новоконюшенный переулок, была уже зима — снег за несколько часов успел укрыть асфальт, крыши, ветви деревьев первой непрочной белизной, в свете уличного фонаря плясала, радуясь своему часу, снежная кутерьма, и все вокруг было бело и чисто.

Я теперь ловлю себя на том, что мне нужно усилие памяти, чтобы вспомнить тебя. Вспомнить, какая ты. Нет, стоит мне закрыть глаза, и я легко могу заставить себя увидеть, какая ты была и тот или иной наш с тобой день, в том или ином платье, но какая ты была вообще — ты, та, что прожила со мною целую жизнь и которую я любил, — нет, не могу…

Напрасный труд, я знаю.

12

Андрей Латынин оказался не одинок в своей, правда, так и не осуществленной попытке поставить «Лестничную клетку» на сцене.

Ее перевели и инсценировали в нескольких театрах за рубежом, сначала в соцстранах, потом и на Западе. Бенедиктов получал одно за другим приглашений на премьеры, но так и не съездил ни на одну из них — то ли был не слишком настойчив, не добивался решительно где надо, то ли потому, что после отъезда Майи ему вообще было не до этого. Ему отказывали под благовидными предлогами — исчерпан лимит «человеко-дней» заграничных командировок, трудности с валютой, усложнились отношения с той или иной страной, отказы были шиты белыми нитками. Бенедиктову казалось, что он упирается лбом не в запертую на все засовы железную дверь, а в вату, в какой-то вязкий кисель: «Разрешить следует лишь в том случае, когда никак нельзя запретить».

К тому же он понимал, что теперь и отъезд Майи нельзя сбрасывать со счетов — как-никак бывшая жена эмигрировала за границу, хотя по очевиднейшей логике вывод из этого обстоятельства должен был быть извлечен как раз прямо противоположный: он не поехал с нею, он предпочел отказ от любимой женщины отказу от Родины, могут ли быть более веские доказательства его верности своему гражданскому долгу, его права на полное доверие?! Но логика логикой, а по собственному опыту он знал, что далеко не всегда опасливые чиновники руководствуются ею, принимая то или иное решение, логика чаще всего тут ни при чем.

Но когда летом семьдесят шестого года пришло из Лондона очередное приглашение на премьеру «Клетки», он твердо решил: не уступлю, костьми лягу, а своего добьюсь, ни удавов больше, ни кроликов!

Пьесу репетировали в маленьком театрике в Сохо, специально набрали для спектакля труппу, предполагалось, в случае успеха, играть его ежедневно в течение всего зимнего сезона, а если дела пойдут хорошо, то и дольше.

Театр был крохотный, мест на полтораста, тут находили себе пристанище, как правило, авангардистские товарищества молодых и упрямо бьющихся за место под солнцем актеров.

Прошли лето, осень, стоял уже октябрь, англичане слали письмо за письмом, Бенедиктов ходил с этими письмами по различным инстанциям и кабинетам, обивал пороги, день премьеры приближался, наступил, прошел, но он тем не менее не сдавался и, наконец, написал письмо и попросился на прием к начальнику управления внешних связей Министерства культуры Борису Севастьяновичу Бокову.

Через несколько дней он позвонил Бокову, тот оказался у телефона и ответил ему, что в курсе дела и готов принять его хоть завтра, часа в три.

Назавтра, захватив с собой все письма и приглашения, Бенедиктов отправился на Арбат. Стояла уже поздняя осень, с низкого неба сыпала снежная крупа, наждаком шуршала по асфальту. В недавно отремонтированном сером здании министерства напротив Вахтанговского театра еще пахло краской и известкой, длиннющие, петляющие под острыми углами коридоры были безлюдны. Он поднялся на шестой этаж, долго искал дверь с нужной табличкой, постучался и, не дождавшись ответа, нажал на ручку, вошел внутрь.

За письменным столом, вполоборота к двери и повернувшись лицом к окну, сидел человек в темном костюме, с телефонной трубкой у уха. Он указал Бенедиктову рукой на стул и снова отвернулся к окну, слушая, что ему говорили по телефону и лишь время от времени повторяя: «Лады… лады…»

Когда он положил наконец трубку на рычаг и повернулся лицом, Бенедиктов разом, без колебаний узнал в нем Бориса Ивановича, старого его знакомого по Кузнецкому мосту.

«Как же мне его называть, — почему-то прежде всего пришло на ум Бенедиктову, — Борисом Ивановичем или Борисом Севастьяновичем?..»

А Иванович-Севастьянович сказал суховато, хоть и вежливо:

— Садитесь, товарищ Бенедиктов, устраивайтесь. Я вас слушаю.

Он не мог не узнать Бенедиктова — пусть даже не в лицо, но ведь из заявления, наверняка лежавшего перед ним на столе, он знает, что это он, Бенедиктов! Значит, не хочет узнавать, значит, к этому приглашает и просителя: не вспоминать о той их, первой встрече. Таковы здесь, значит, правила игры, и Бенедиктову ничего не остается, как принять их.

Принять, потому что сразу, в то самое мгновение, когда он узнал в Борисе Севастьяновиче Бориса Ивановича, он понял, что истинное препятствие делу, ради которого он пришел сюда, заключается вовсе не в самой «Клетке», ни даже в том, что его бывшая жена эмигрировала за границу, а в том, сомнений нет, что Борис Иванович — или Борис Севастьянович, какое это имеет значение! — наверняка помнит, не забыл и не простил ему того, что тогда, после их встречи на Кузнецком, он обманул его, обманул его доверие, увильнул, не позвонил. Тем самым он нанес личную обиду Борису Ивановичу, и не ему одному, само собою.

Эта мысль предстала сейчас Бенедиктову такой простой и ясной, что все сразу встало на свое место, тягостная неизвестность обернулась простейшей арифметикой.

Разговор исчерпал себя и не начавшись.

И все же не состояться он не мог: Бенедиктов напросился на прием, Боков согласился его принять, заявление лежит на столе, дожидаясь окончательной резолюции, отступать им обоим некуда.

Но что они будут говорить друг другу — совершенно неважно, главное, что при этом будет думать каждый из них, и им обоим надо не столько прислушиваться к произносимым словам, сколько к тому, о чем ни тот, ни другой говорить вслух не станет.

— Я вас слушаю, Юрий Павлович, — повторил Боков и, достав тем же, что и в первую встречу, движением из ящика стола сигареты, протянул пачку Бенедиктову: — Курите. Или не курите?