И, словно подслушав его мысли, Инга сказала, не поворачиваясь к нему:

— Впрочем, ты, наверное, прав, лучше нам, если уж на то пошло… Если ты только сможешь, не звони мне больше, исчезни… И если, конечно, я сама смогу… Прости.

Проходят недели, месяцы, времена года, память мутнеет, как старое зеркало, отражение в нем становится с каждым днем бледней и туманнее. Ты возникаешь теперь в ней какими-то обрывками, клочьями воспоминаний. Это похоже на потемневшую от времени картину — часть лица, блеск взгляда из мрака, целого уже не объять глазом, не восстановить. Теперь-то я уж и вправду теряю тебя.

Но еще страшнее представить, что тебя могло бы у меня вообще не быть…

11

Дима Куликов — Бенедиктов проучился с ним в одной группе все пять институтских лет — покончил жизнь самоубийством: принял десятка два таблеток намбутала, и, не дождавшись действия снотворного, повесился на собственном шарфе в прихожей.

Димино лицо глядело из гроба бледным до синевы, неживым пятном. Узнать его было нельзя, смерть исказила привычные черты: при жизни оно было нервно-изменчивым, непостоянным, и лишь глаза всегда жили одним и тем же выражением удивления, доброты и детской незащищенности. Но теперь глаза были закрыты, лицо застыло, и недвижный его покой ничего общего не имел с живым Димкой.

На похороны пришло много народу — те, кто начинал вместе с Димкой, кто жил с ним бок о бок, его однолетки, коллеги-киношники.

Это была первая смерть в их поколении, первая брешь. Им было всем чуть больше сорока — совсем еще молодые, на середине жизненного пути, и бессмысленность, неожиданность Димкиной смерти не просто преисполнила их искреннего горя, но и испугала. Дима был один из них, и его смерть была смертью одного из них, была для каждого не просто потерей друга, но и потерей части самого себя. Это было прощанием не только с Димкой — однокашником, корешом, но еще и прощанием с их верой в собственную неуязвимость.

Впервые за многие годы собравшись вместе — жизнь развела их, разбросала, — на Димкиных похоронах, они вдруг с удивлением обнаружили, какими разными стали, как погрузнели и поседели, и, испугавшись этой перемены, вдруг потянулись друг к другу и к временам их прежнего нерасторжимого дружества. Они стояли в молчании тесной толпой вокруг Димкиного мертвого тела в тщетной надежде хоть сейчас вновь стать чем-то единым, той самой «новой волной» шестидесятых годов, так и не докатившейся до берега, разбившейся по пути на мелкие, разрозненные брызги.

Иных уж нет, думал Бенедиктов, стоя в толпе былых приятелей у Димкиного гроба, а те далече, а уж Димка-то так далеко, что теперь до него не докричаться, да и ему уже не услыхать того, что говорится над его мертвым телом.

Странная у Димки была судьба, да и сам Димка — странная фигура. Из множества задуманных и сочиненных им сценариев он написал едва ли три или четыре, и только один из его фильмов имел настоящий успех. Лучшие свои сюжеты — а придумывались они им щедро, на ходу, — он тут же выбалтывал, проговаривал, уступал другим за бутылку коньяка, за пол-литра, за сто граммов и потом, видя их на экране, не признавал, да и признав, не требовал даже извинений.

Пьянчужка, неудачник, вечный должник всех буфетов и забегаловок, где его знали как облупленного и, тем не менее, продолжали поить и кормить в долг, не состоявшись, не осуществившись в деле, Дима Куликов, как это ни странно, состоялся и осуществился как личность.

К Бенедиктову кто-то протиснулся сзади, громким шепотом сказал на ухо:

— В караул пойдешь? К гробу? — и, не дождавшись ответа, сунул ему в руки черно-красную траурную повязку.

Бенедиктов стоял в головах гроба, ему было видно неживое, застывшее Димкино лицо и вокруг лица тех, кто пришел проститься с Димкой. Дима был не просто один из нас, думал Бенедиктов, стараясь не глядеть на Димкино лицо, Дима был, наверное, неудачник за всех за нас, он каким-то образом оплачивал своей неприкаянностью наши мелкие и торопливые удачи, наши потуги на грошовое благополучие. Димка, очень может быть, и пил потому, что трезвому ему было совестно участвовать в этой нашей игре, в которой все мы кто больше, кто меньше, а участвовали. Димка просто платил по нашим счетам.

Бенедиктову казалось, что самой своей смертью Димка вопрошал его, Бенедиктова, о чем-то необычайно важном, на что, однако, ответа у него нет. Да и по глазам остальных, толпившихся вокруг гроба, он видел, что и они читают на Димкином мертвом лице тот же вопрос и так же ищут и не могут найти в себе ответа. И хотя он уже знал, что все проходит, все забывается, забудется и это Димкино лицо, и этот его безответный вопрос — все проходит, но должен же остаться в них во всех хотя бы отзвук этого не произнесенного вслух вопроса, хоть стыд от того, что ответа у них — нет!..

Потом были речи, говорили коротко, сбивчиво, кто-то из говоривших плакал, и всем было неловко: достоинства мертвого Димки вызывали теперь восхищение, которое, когда он был жив, никому бы и в голову не пришло, и в этом была неправда и лицемерие, потому что запоздалые эти похвалы были адресованы не столько Димке, сколько самой смерти, словно живые, хваля мертвого Димку, как бы льстили смерти, улещивали ее в предвидении собственной неминуемой, рано или поздно, встречи с нею.

На кладбище Бенедиктов должен был ехать с Ансимовым и Евой Горбатовой. Паша никак не мог завести машину, сел аккумулятор, и, с опозданием добравшись до Ваганькова — мокрая, чавкающая под ногами глина, голые деревья, могильные плиты и памятники, осыпанные прелой листвой, — они долго плутали по пустым осклизлым кладбищенским аллеям. Не у кого было даже спросить, где хоронят Димку. Они и вовсе отчаялись и уже пошли в ранних осенних сумерках назад, к выходу, но тут им навстречу вышла из-за поворота сильно поредевшая толпа тех, кто хоронил Куликова. Кто-то, оскользнувшись на мокрой глине и схватившись за руку Бенедиктова, сказал на ходу:

— Что же ты? Уже похоронили, опоздал.

Бенедиктов и Ансимов с Евой долго стояли у свежей

Димкиной могилы — рыжая глина продолговатым, наспех насыпанным холмиком, в головах несколько венков с лентами, табличку с именем не успели заказать. Дождь пошел сильнее, вода стояла ржавой лужей вокруг могилы, и лишь Димке, подумал Бенедиктов, лишь Димке там, в могиле, тепло и сухо. Уж теперь-то он нашел безотказное гостеприимство, теперь-то уже не придется ему, напившись и не смея явиться домой, звонить ребятам и просить о ночлеге или же, если дело было летом, ночевать, свернувшись калачиком и аккуратно подложив под голову стоптанные ботинки, на скамейке где-нибудь на Тверском или Суворовском. Димка обрел наконец все, что было ему живому заказано. Тепло, надежно, трезво. Прощай.

Уже в машине Ева попросила:

— Я не хочу на поминки, мальчики, к ним ко всем. Поедемте куда-нибудь, только чтоб больше никого, только вы и я. Или просто покружим по городу, а потом вы поедете туда одни, без меня.

Ансимов ничего не ответил, поехал куда глаза глядят.

И лишь много спустя сказал, не оборачиваясь к Бенедиктову и Еве, сидевшим рядом на заднем сиденье:

— А все-таки надо было бы выпить за упокой Димкиной отлетевшей души…

— Не надо о Димке, — сказала Ева, — я прошу. Пусть каждый про себя. Не надо слов.

Ансимов спросил, все так же не оборачиваясь, у Бенедиктова:

— От Майки есть что-нибудь? Извини, если я лезу не в свое…

— Дура! — вдруг с злым раздражением воскликнула Ева. — Дура!..

А Бенедиктов подумал, что впервые за все время после отъезда Майи он сегодня ни разу не вспомнил о ней, впервые сегодня его отпустила цепкая память. Весь день он думал о Димке, о смерти и о самом себе, искал ответа на Димкин неизреченный вопрос, и, странное дело, Майя к этому не имела уже никакого отношения.

— Почему — дура? — возразил Еве Ансимов, — Я не о том, что она ушла от Юры, тут она сто раз дура! Но почему дура, если отвалила за бугор? Что ей оставалось еще делать?