Изменить стиль страницы

— Спасибо, друг Петруша! Ай опять в поездке был?

— По делам пришлось смахать на ту сторону, — скромно подтвердил дядя Петя. — Мельничку думаю поставить: окрестным мужикам некуда с зерном податься, везут за десятки верст на помол. Поставлю здесь — в одну осень оправдаю расходы, округлю все…

Урядник отлично знает, что этот жох все округлит, но недоверчиво размышляет: «А какая нелегкая его носит на ту сторону?»

Дядя Петя частенько в отлучке: то в Японию махнет, то на Сахалин или на Камчатку. О Китае и говорить нечего: граница — рукой подать, ушел ночью — вернулся на рассвете.

Шел упорный слушок, что вся контрабандная сеть в районе была в руках дяди Пети и его дружка, на котором тоже пробы негде было ставить, — владельца лавки в Темной речке, китайца А-фу.

Поговаривали, что порой китайцы-спиртоносы отсиживались в гулких подвалах дяди Петиного дома-крепости, разгружались там от тонких шелковых чулок, охотно расхватываемых хабаровскими чиновными дамами, от намотанных на голое тело рулонов чесучи, от широких нательных корсетов со вшитыми в них карманами: в них прятались темно-коричневые маслянистые слитки дурманного опия, который поступал затем в тайные опиекурильни Хабаровска, гнездившиеся в злачных местах — трущобах Плюснинки и Чердымовки, где ютился приезжий нищий люд.

Да ведь у людей глаза завидущие, наговорят такое, что и ума не приложишь, где правда, а где ложь.

Мирно и благодушно распивая чарочку за чарочкой душистый шустовский коньяк, душевно беседовали старые друзья. Урядник с коротким утробным смешком рассказывал дяде Пете о том, как из стойбища в стойбище ездят со святой миссией православные священники — гольдов и гиляков уговаривают в веру христианскую переходить, бросать деревянных идолов.

И не столько святым писанием убеждают, сколько яркой сатиновой рубашкой, которая по закону полагалась всякому новообращенному. Иной догадливый гольд раз по пять крестился у миссионера: «Крести, батька, крести! Рубашка совсем сломался, старый стал, давай новый рубашка!»

И батя крестит.

«Какое тебе, раб божий, имя дать?»

«Однако, зови, батька, таперька Шуркой. Андрюшкой звали. Ванькой звали…»

Батя крестит, нарекает «новообращенного» Александром и уезжает, довольный: счет христиан увеличился — батина честь и заслуга.

Дядя Петя тонко подстанывал, как влюбленный голубь, в тон начальственному развеселому рассказу:

— Какие они там православные! Только видимость одна. Идолопоклонники. Азиаты дикие, крестятся ради новой рубашки, а все равно деревяшкам своим поклоняются…

Урядник согласно кивает головой.

— Я по Амуру ездил, там нивхи-гиляки живут, миссионеры их тоже крестят. Так наши российские шутники что удумали? Придет гиляк в церковь на исповедь, его и учат по полу церкви ползти и свечку в зубах держать. Поп, мол, так велел. Ха-ха! И ползет, сердешный, по полу елозит и свечку в зубах держит. А шутники, на него глядя, смехом исходят… Промышленники и купцы народ дошлый, пользуются тем, что гольды и гиляки как есть бесхитростные, и подсовывают им яркую ситцевую рванину, стеклянные бусы и за так пушнину скупают…

— Известно! — живо откликается дядя Петя. — Хороший удильщик завсегда слышит, когда рыба клюет!

— Сказочно богатеют мужики, которые у них шкурки скупают. Я сам видел — иной шкурке цены нет, а он ее за копейку купить норовит, да и ту с издевкой дает. Привезет гиляк нарту с мехами, мужик шкурки на пол вытряхнет и копается-перебирает: та нехороша, эта плоха! Нарочно ворчит, ногами шкурки подбрасывает: дерьмо, мол.

Гиляки тоже хитрить стали, если у соболя шкурка не очень хороша, они ее поддымливают. На дыму подержат — она и красивее выглядит.

Возьмет промышленник тряпку белую и проведет против шерсти: не поддымлена ли шкурка? Если окажется на тряпке сажа — пропал гиляк: и тумака получит, и за бесценок шкурки, как виноватый, отдаст. «А! Поддымил!» — и дает цену бросовую, рубля три-четыре, а хороший соболь, сам знаешь, за шесть-семь рублей идет…

— Выпьем для храбрости, — предлагает хозяин.

Урядник охотно выпивает «для храбрости» и с плотоядным вожделением поглядывает на стол, заставленный редкостными и дорогими в этих краях закусками — колбасами, сардинами, сыром.

Зернистая и паюсная черная икра здесь в счет не идет: под боком Уссури, добыты из нее и выпотрошены осетрики. О красной икре тоже речи нет: из Николаевска-на-Амуре с почтением везут дяде Пете капитаны пароходов положенную дань — маленькие бочата, наполненные до краев темно-красной, с золотинкой «николаевской» кетовой икрой.

На причудливых японских вазах красуются привозные гости из теплых заморских стран — яблоки, апельсины, мандарины, золотые шарики померанцев, пунцово-оранжевая слива.

— Хорошо живешь, дядя Петя. Богато! Дом — полная чаша.

— Прошу к столу. Угощайтесь! К ямайскому рому хороши фрукты — дары Японии, страны Восходящего Солнца. По-городскому живем, не жалуемся на господа бога. Кто любит трудиться, тому есть чем похвалиться, — разливается певчей птахой дядя Петя. И меняет тон — кричит властитель в сторону кухни, где поет-гудит раскаленная добела плита: — Горяченького, горяченького нам подкиньте поскорее! Что вы, бабочки родимые, там запурхались?

Стол ломится от новых блюд: пироги, жареные куры, утки, фазаны дразнят взор отдыхающих мирских заступников.

После редких встреч с урядником горячо молился дядя Петя у образов с суровыми ликами святых. Усердно и истово мел огненно-рыжей, широкой, как лопата, бородой пол горенки — моленной. Вздыхал. Очи горе возводил. Настраивался на покорность и смирение. Но ах, эти непрошеные мысли во время жгучих молитвенных воздыханий!

— Господи! Прости! Помилуй раба многогрешного… Наслушался я от урядника всякой всячины, ан бес и радуется, не дает молитву вершить. Дикарь — что трава. Не душа у него — пар. Не зачти за грех, господи…

Две любви было у дяди Пети. Первая — хотя и был он постоянно привержен семейным, жене желанной — кинуть жадный взор на чужую красивую бабенку. Вторая любовь — огне-рыжая борода. Нежит и холит он ее постоянно. Расчешет-распушит бороду веером пламенным, распрямит грудь колесом и несется по селу, победно поглядывая на деревенских женщин, любуясь собой, как многоцветный фазан.

В бабью душу дядя Петя умел влезть без мыла; знал верный подход к простой женщине. Находил ключ к самому угрюмому, обиженному сердцу, и таяло оно: без любви, как без солнышка, не проживешь!

Деревенской женщине дома-то от мужа достаются ругань да зуботычины, — иной раз от тоски, от злыдни-жизни хоть на стенку лезь. А он, сладкоречистый, это понимал и с подходцем шел к бабе: расспросит, пожалеет, а там и ненароком, от обильного добротой и лаской сердца, и приголубит. У бабы сердце-то тоже не камень. Лестно ей внимание первого богатея, тепло от непривычных нежных намеков, от речистых бирюзовых глаз милого. Льнули к нему женщины: хоть на время забыться, уйти от тяжкого житья-бытья… Встретит она его, в очи глядит, без слов говорит. Ах! Будь что будет! Любовь не пожар, а загорится — не потушишь.

Разомлеет, доверится женщина, а он, быстролетный, вспыхнул, как сноп сухой соломы, и один пепел остался. Упрекает его милая, он прощения просит: дел-забот по самое горло, будет время — вспомним прошлое.

Слезы лили покинутые бабы из-за его коварного непостоянства. «Петенька! Вернись! Петенька, неужто позабыл?»

А жизнелюбец и впрямь все забыл, одолеваемый жаром новых неотложных дел.

Глава девятая

Ах, как радовалась не нарадовалась первые дни Алена Смирнова своему ладному дому — две комнаты с окнами на широченную, вольнешенькую реку. Домок — как у всех добрых людей!

Постоит-постоит новоселка в кухне, как будто в оцепенении, потом бегом во двор. «Тут огородик разведу!» — и поскорее обратно в горницу-«залу», крикнет, как маленькая: «Ау! Ау!» — засмеется счастливо и звонко. Комната еще пуста и гулко отзывается на голос молодой хозяйки. Скрестив молитвенно руки на груди, степенно перейдет Алена в спальню, где стоит большая деревянная кровать — подарок Никанора Костина — и пустой, обитый железом сундук — подарок Семена — и надолго замрет у окна. Перебеги через дорогу — и ты на берегу, на чистом, песчаном берегу Уссури. Ну и река! Ширь-то какая! Поди, версты две будет? Ай полторы?