Изменить стиль страницы

Пасхальное утро.

Из деревушки не доносится ни звука, хотя самое время задавать корм скотине. Сразу после полуночи люди прибрались и уехали в костел, на воскресную службу. Мария с Винцасом тоже укатили. Наверно, и Агне с ними, хотя с вечера говорила, что не поедет. Скоро должны вернуться. «Пора уже», — думал он, собирая в охапку щепы потолще и обрезки досок, оставшихся от строительства дома и сваленных под временным навесом.

Пошел в избу и затопил печку, чтобы вернувшаяся Агне могла поставить пирог. Потом поспешил к Версме, набрал ведра воды, поставил на берегу и пошел осмотреть заброшенные с вечера продольники. Со звоном, щебетом и шипением, пенясь, клокотала Версме по камням; зимой и летом здесь из-под земли бьет ключ — лучшего места для форели не сыскать. И сегодня, проверив продольники, он вытащил семь красивых пятнистых форелей. Наживку вместе с крючками рыбы заглотнули так глубоко, что пришлось браться за нож. Присев у камня, тут же очистил, выпотрошил и вымыл рыб в ледяной воде Версме, радуясь, что будет хорошее жаркое для пасхального стола. Работал, думая о чем-то постороннем, словно шел за бороной, когда, изредка понукая лошадь, мысленно можешь летать по всему белому свету.

Пасхальное утро.

Уже должна прийти весточка, конечно, если они получили письмецо, написанное в Вильнюсе, в комнатушке перепуганной аптекарши. Ни звука, как будто их там совсем не беспокоит, как здесь все складывается. И что ему делать, если никого не дождется? В Вильнюсе появляться строжайше запрещено: не суй нос в город, что бы ни случилось. Легко сказать — жди, когда редкая ночь проходит без резни. То учителя убили, то новосела, забив ему рот землей, которой человек даже порадоваться не успел, то комсомольца замучили, живому на лбу звездочку выжгли, ногти сорвали… Редкая ночь проходит без кровопролития, а тут сиди и жди, потому что такой приказ, так надо… Иногда такое отчаяние охватывает, что кажется, не дожить до той поры, когда на хуторах человек после тяжелых дневных работ будет без страха коротать вечера и со спокойным сердцем ляжет в постель и не будет вздрагивать во сне, и не будут мучить его кошмарные сны, и не застынет кровь в жилах от шороха за дверью. Кажется, люди здесь онемели: не услышишь в полях звонкой песни, не возрадуется сердце от веселого, беззаботного смеха, даже босоногие малыши разучились щебетать… Только псалмы похорон и поминок плывут из хутора в хутор, редкий дом минуют, но никто не скажет, надолго ли, не заскрипят ли уже в следующую ночь приглушенные голоса стариков и в этой, сегодня обойденной избе…

Пасхальное утро.

Христос воскресе из мертвых,
смертию смерть поправ
и сущим во гробех живот даровав.
Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!

Гм… Христос воскрес, смертию смерть поправ. А может, наоборот: смерть воскресла, Христа поправ? Ладан такой благоухающий, такой неземной; облатка, прилипшая к нёбу, и строгий запрет матери, вечный ей покой, не трогать, не касаться пальцами этого кружочка во рту… Аллилуйя! И богохульные речи захмелевшего отца: аллилуйя, аллилуйя — пьяный Христос под забором лежит. Отца меньше всего занимали дела небесные. Он, как сам говаривал, только ради святого спокойствия, только по настоянию матери да во избежание деревенских пересудов два раза в год ходил в костел. Но как ходил! Мать отправляла их троих к исповеди и причастию без завтрака, а едва только они скрывались за гумном, отец, бывало, вытаскивает из-за пазухи круг колбасы, отламывает кусок с ладонь Винцасу, ему и сам жует, набив рот… Правда, Винцас почти всегда засовывал колбасу в карман, он, мол, не проголодался, а они с отцом мигом уминали свою долю. Зато на обратном пути Винцас ел и облизывался. Об этих проделках отца ни он, ни брат никогда не проговорились матери. Наверно, от страха. Старик обладал крутым нравом и тяжелой рукой… Интересно, а этой ночью Винцас тоже натощак поехал к исповеди?

…Почти весь день Стасис и Агне провели у Винцаса. Женщины поставили на стол все, что заготовили на праздник, мужчины из своих запасов извлекли запотевшие бутылки самогона, заглядывали к ним и соседи, сидели, разговаривали, но настоящей радости не было, будто всех их согнали сюда силой и это последняя возможность досыта и вкусно поесть… Наверно, потому и кусок застревал в горле, и рюмка не могла расшевелить мужчин, ибо всем почему-то мерещилось, что безудержное веселье всегда ходит под ручку с бедой. А если кто-то из мужчин и пытался затянуть песню, Мария тут же осаживала: пой, пой, петушок, не дозовешься ли из лесу лису? И певец сразу же унимался, а над столом снова повисала тишина, словно не на праздник, а на похороны собрались. Только младшему Винцукасу не сиделось на месте. Утром привезли ребенка погостить, вот он и носился кругом, все осматривая да обнюхивая, будто щенок на новом месте. Соскучился по дому. Схватит со стола кусок по вкуснее, повернется и торопится во двор, а через минуту опять по избе бегает, словно потерял что-то. И все к матери льнет, а та, как наседка под крыло, прижимает, нашептаться с ним не может. Винцас тоже пытался поговорить с сыном:

— Как твои дела?

— Ничего.

— Как триместр?

— Ничего.

— Тьфу, ничего да ничего. А по-человечески говорить не умеешь?

— Умею.

— Вот и говори. Двойка есть?

— Нет.

— А троек много?

— Нет.

— Чего нет?

— Троек.

— А четверок?

— Одна.

— По какому?

— По литовскому.

— Вот тебе на! Литовец, а литовского не знаешь… А по русскому что?

— Пять.

— По литовскому четыре, по русскому пять! Ну и ну…

Винцукас молчит, на его побледневших щечках вспыхивают красные пятна, глаза опущены, тонкие пальчики теребят бахрому материнского платка, даже смотреть жалко. Стасис и старается не смотреть на него, особенно на его тоненькие пальчики: сразу же перед глазами появляется высыпанная на мох картошка, худая, стянутая ремнем шея женщины и тонкие пальчики девчушки, упирающиеся в грудь Клевера, и широченная, как лопата, ладонь, зажавшая рот ребенка…

— Оставь ты мальчика в покое, — заступается Мария за сына и обнимает, словно кто-то покушается на него.

— Так мне с сыном уж и поговорить нельзя? Отцовское слово худому не научит, на дурную дорожку не толкнет. А учиться может на круглые пятерки, только этим и занимается. И сыт, и одет, и угол есть — чего больше? Учись себе…

— Так учится же ребенок…

— Не тебе говорю, — злится Винцас.

Стасис прекрасно понимает, что творится в душе брата. Одинок он, будто дерево среди полей. Вот он наливает рюмку, глазами торопит кузнеца Кунигенаса, Ангелочка и, не дожидаясь, пьет до дна, словно заглатывая свою сердечную боль. А Мария опять шепчется с Винцукасом, и от этого их шушуканья всем неловко. Может, оттого старик Кунигенас откашливается и заводит речь о колхозах. О них мужчины могут говорить день и ночь. И говорят. Один за другим спешат высказать свои думы и страхи, гадают, что за жизнь будет в колхозе. У каждого есть что сказать, и не столько о себе, сколько о соседе: я работать буду, а он на печке сидеть, руки промеж ног согревать, а и ему и мне одинаково отсыплют; я отдам и лошадь, и корову, и плуг с бороной, а другой придет голым да еще кучу шаромыг приведет на мое добро; моя земля — хоть на хлеб мажь, а на его полях черт ногу сломает, там и так камень на камне, да каждый год еще новые вылезают, а хлеба такие жиденькие, даже по нужде присесть негде…

— Но живет же мужик в России, — несмело вставляет Ангелочек. — Сколько уж лет в колхозах, а живет. И немца в бараний рог скрутил…

Мужчины пялятся на Ангелочка, словно тот с луны свалился. И набрасываются, будто осы, когда их гнездо потревожишь. Да какая там, прости господи, жизнь.

Стасис слушает жаркие речи, в груди учащенно бьется сердце, но сам рта раскрыть не может, хоть у него и есть что рассказать мужчинам. Хотя бы и о земле Курляндии, испоганенной, изрытой взрывами, к которой, словно к матери, прижимался, когда перемешивались земля и небо, о том, как поднимались они в атаку — мужчина против мужчины.