— Костыль-то, костыль! — беспокойно шептала она. — Дай, ли чо ли.

Парень поднял залощенную годами сучковатую клюку. Они вместе всунули ее в беспомощные руки, вместе укрепили конец в землю, подперли старую и отошли.

— Не дай же, господи, — сокрушаясь, говорила Аннушка Василию, — не дай же господи дожить до этакого…

Но встретились с его глазами, и не стало монашки — расцвела опять девка, а Василий, раскрасневшись, оправлял рубаху и уже не стеснялся.

— Не доживем. Не тот народ, мотри. Может, вам здесь положено, а у нас там — не шибко.

Девка улыбнулась в ответ, да взглянула на Манефу и вспомнила: не по-здешнему разговор повела. Вон как корчит ее, вся горит берестом. Но Василий подтолкнул под руку, улыбнулся, показавши глазами на Вассу, — и опять забылась Аннушка.

— То мужик, то баба — не поймешь. Откеда этакая?

Аннушка с укором покачала головой.

— Пошто так? Ее не надо…

Василий смутился.

— Восстала, небось… Ничего я ей… Шибко уж неладная издалась.

Пахом обернулся и, как сейчас только увидел, удивленно посмотрел на Аннушку.

— Это молодушка то как у вас?

Параскева подошла услужливо.

— С Каменной речки, Боброва Григория Степаныча…

— А-а. Знаю, знаю.

По лицу Пахома медленно прошла холодная строгая тень. Но взглянул попристальней на девку, на Василия и — бог его знает, что он подумал — словно сшил их глазами, задержался, пропустил свои мысли и, встряхнувшись, прошел мимо с ласковой, играющей во все лицо улыбкой.

— Ну, куда еще? — громко говорил он, убегая вперед. — Хозяйство то ишь! Не обойдешь в полдня. Вон чего раскинули.

Аннушка виновато отстала. Дрожали в сердце певучие тонкие струны, подступало что-то непокорное, смутно-волнующее. Хотелось и петь, и плакать, до земли хотелось поклониться хорошему, доброму солнышку за тепло, за ласку, за нетронутую молодость.

Монашки сбились с ног за гостиными хлопотами, а гости выжили целых четверо суток.

— Прижились как! Мотри-ка, не выедут! — шумела Васса в кухне, швыряясь по лавкам горшками. — Анку вот прищучить бы сюды, к горшкам-то. Халда стеганая!

— Ты это кого там поплела? — испугавшись, пригрозила ей Феоньюшка: — Непутевая, неладная! Пошто так? Понесла и понесла на девку… не дает проходу!..

— Понесла! А не халда, скажешь? Ну, не халда? За парнями бегать — где, в каком писании указано?

Параскева, выбивая длинными руками на столе пузырявое кислое тесто, затянула бесстрастно:

— Парню не совсем здесь ловко… Ишь, сначала-то ходил себе и без греха, а теперь приобык — как дома. Все разговоры с ней разводит. Не закроешь глаза-то, всем тут видно…

— Хлещет, как дурная, — перебила ее Васса, — то туды, то сюды. Объявилась, мотри-ка, картошку полоть, а сама там с Василием!.. Гляжу это — они под пряслом богородску травку щиплют… наклонились… Да ведь будто бы ничего не знает — не скраснеет што ись!.. Вот до игуменьи бы! Она загнет ей, что и сосчитать ума не хватит!..

Васса, и от злости, и от кухонного жару пылая веснушчатым, изрытым лицом, металась по кухне дикой, затравленной кошкой.

Феония, словно в чем-то виноватая, сторонилась перед ней, когда та, запустивши одну руку под косынку, другой шарила на верхних полках.

— Поскребок опеть ухерили!.. Ни работы, ничего ей… сидит над пялами купчихой… Язви их-то в поскребок!

Васса не успела подхватить — и квашеное толстое весло нырнуло с полки прямо на покатанные булки.

— Н-но! — Параскева расклонилась, шевельнула тонкими губами, по глазам пробежали острые сухие огоньки, хотела что-то крикнуть, но сдержалась, не крикнула — прижала к груди угловатый кулак и ловко бросила его в Вассин затылок. Голова, как деревянная, глухо екнула под острым казанком. Девка быстро повернулась, обхвативши голову руками, и с нескрываемой звериной злобой посмотрела на старуху. Вот-вот бросится… Но Параскева оперлась кулаками в стол, выпятила маленькое жилистое личико и ждет, не отводя загоревшихся глаз. Васса скрипнула зубами, да лицо само собой передернулось, сморщилось, и девка завыла, густо хлюпая носом. Опять вернулась к тазу на широкой лачке, поскребок уже забыла. Оскребая ногтями горшок с пригорелой крупой, она часто опускала мокрую красную руку к подолу — поднимала его к носу и с треском сморкалась… Параскева молча шлепала по булкам, а Феоньюшка нашла заделье — незаметно убралась в кладовку.

Разговор пошел по кельям нехороший, все про Аннушку да про Василия. По углам все шепчутся, плетут невесть бог что такое беззубыми ртами. В глаза не говорят, а сердце чует заугольный разговор. Смотрят тоже неспроста. На что Феония, и та сторонится.

Беспокойная, потерянная, шла Аннушка по приречной полянке.

— Чего им? Будто сговорились… Надоела, так и говорили бы… Мутят по зауголью.

Она завернула к сараю подле общей избы, сама не зная для чего, и с трудом отворила широкую дощатую дверь. Дверь, как всегда, затворяясь, скрипнула пронзительно и задрожала выбитыми тонкими тесинами. Аннушка испуганно оглянулась и припала к щели.

— Глядят, поди?.. Нет, не видно… Зачем я?

Она вгляделась в полумрак сарая. По стене и по поленницам дров блестели яркой белизной неподвижные зайчики, а к ним через крышу тянулись от солнышка серебром повитые, переливающие мириадами пылинок, толстые и тонкие шнуры. Было сыро и прохладно. Пахло конским потом, жирной сбруей и дровами. От двери налево, у дальней стены стояли в ряд над глубокой колодиной пять лошадей — жевали аржаную сечку. Приглядевшись, Аннушка прошла к ним, осторожно протиснулась к самой колоде и, видя, что немало муки размазано по стенкам, оскребла ее ладонью на дно. С лаской и любовью потрепала она Васильева карьку по пухлой холке, по широкой нервно вздрагивающей груди и, обнявши одной рукой упругую толстую шею, другую запустила под гриву, где было так тепло. Прижавшись щекой к суровым волосам, она закрыла глаза. Карька, не смущаясь, торопливо тер зубами сечку и, когда глотал, то по горлу пробегали мягкие шустрые мышки. Аннушка ловила их пальцами, но никак не могла задержать. В скиту — от соблазна подальше — не держали никакой животины, а от лошадей тянуло живым крепким запахом, и Аннушка любовно прижималась к горячей конской шее. Перед глазами в яве проходили и комолая-Пеструха, и Белобока-молошница, и кони все до одного — весь двор отцовский. Аннушка водила пальцами по шелковой шее, прощупывая каждую жилку, каждый бугорок от паутиного укуса, а к горлу уже поднималось мучительно-сладкое удушье, но едва только горячие слезинки прорвались сквозь плотно сомкнутые веки, как лошадь фыркнула и вскинула голову.

— Что ты, Христос-то с тобой?! — оборвавшись, пошатнулась Аннушка. — Испугался, што ли?

Карька, стиснув зубы, не жевал, не шевелился, заострил свои тонкие уши, уголками поднял брови и прислушивался, выразительно кривя глазами под колодину. Там звенела тугой тонкой струной маленькая серая мушка. Всякий раз, как она касалась ног своим острым загнутым брюшком, Карька встряхивал кожу и отрывисто всхрапывал.

— Строка. Вот ты.

Аннушка присела и пристукнула ее ладонью.

— Нету больше никого. Наедайся теперь.

Карька, словно понимая добрые, хорошие слова, сейчас же принялся за сечку. Потрепала его по спине, запустила пальцы в скомканную гриву.

— И репью же насадил, сердешный!

Она разобрала на пряди волосы, распутала и выщипала шишки прошлогоднего репейника.

Не заметила, как пальцы выплели красивую косичку, четверную, тонкую, похожую на плетку.

— Заплести. Заплести всю гриву.

Она обрадовалась, рассмеялась.

В душе был слабый голос.

— Ой, придумала же! Ой, неладно! Ровно бы не маленькая — этак баловаться.

А пальцы проворно плели косичку за косичкой, пока вся грива не повиснула красивыми плетенками.

— Чёлку, чёлку тоже.

Карька попытался было отмахнуться головой, но на дне оставалось еще вкусное жидкое тесто, и он не заметил, как на лоб легла толстая коса.

— Вот. — Аннушка, любуясь, отошла. — Жених, совсем жених. Еще бы лентами.