Плечи давит длинное, тяжелое ружье, горячим камнем налегла на голову пуховая шапка, ноги тонут, обрываются, скользят в песке, во рту давно уж сухо, глотку обжигает с каждым вздохом, по губам сочится кровь, а в глазах нехорошо — темно и мутно! Но сквозь темь и муть опять маячат острова и рощи. Близко, близко! Только бы до берега! Припасть к воде…

Но спустилось солнце с неба — и пропали дивные леса…

Был третий полдень. И все также, без границ и без жизни, расстилалась желтая пустыня. Панфил, маленький, сгорбленный, переползал с холма на холм, и высокое солнце видело лишь черную фигурку, в безумстве борющуюся с пустыней, да воробьиный дробный след в волнах песка.

Все медленней и медленней ползет безумец, и вот-вот затихнет, остановится, и оборвется след.

Панфил уже минутами не сознавал, идет ли он или стоит. Ему было все равно. В глазах потемнело. Леса ушли. И возроптала душа. Он давно уже бросил и ружье, и кафтан, идет теперь, делая последние шаги, чтобы пасть и не встать.

Совсем один! Ушли! Теперь подходят к первому колодцу. Жалость и боль за себя вызвали откуда-то последние соленые слезинки… Вспомнилось, как расставались.

Акулина подошла украдкой.

— Дедушка, пойдем, ли чо ли… пропадешь тут. Где тебе?.. После… потом сходишь опять…

Сама плачет и хоронится, чтоб не заметили.

До слез это тронуло. Не баба — золото. Сердце голубиное. Благословил ее горячей старческой молитвой:

— Награди тебя господи за доброту твою, за ласку…

Будто с покойным прощались, искушали сатанинскими речами… Хрисанф не выдержал. Пойми его! Все бегал, рыкал, а как простились да ушли — вернулся. Далеконько были — прибежал.

— Ну, Панкратыч, поднимайся. Будет! Ждут там. Без тебя не пойдем…

Уж не дьявол ли в образе Хрисанфа? Сомустить хотел. Да не дался ему. Заклятием великим отпугнул… Ушел ярый, с богохульными словами…

И опять щемит сердце, да не осталось слез, все высохло.

«Захотели бы, так на руках, силком подняли… Лишний, верно»…

Мысли путались и обрывались.

Вот опять! Опять видно! Панфил уже не верил и остановился, пораженный и испуганный: «Дьявольское наваждение! Ничего там нету. Дьявол путает, глумится».

Но за ближним длинным гребнем встали темною каймой живые, настоящие леса. Нет, вот они, вот! А озеро! Видно, как над ним повисли, опрокинувшись вершинами, высокие деревья. Вот когда оно открылось! Верно, только так и можно подойти к нему… Взроптал! Не выдержал! Чуть не погиб под самым берегом!

Панфил, спотыкаясь, добрел до холма и обессилел. Подломились ноги, в голове потемнело. Последние силы убивал он, чтобы передвинуться вверх, и полз на острых, высохших коленках, цепляясь пальцами за землю, будто сзади была пропасть!

Вот скоро, вот близко!

Выбрался на гребень… Страшно посмотреть… Глаза не открываются… Каждая жила струной натянулась, и поднялся он, словно вырос из холма, во весь свой рост, в разорванной серой рубахе, обтянутый по тонким и длинным костям задубевшей темной кожей… Открыл глаза, всмотрелся…

Вплоть до светлых краев неба был песок… песок… песок.

И так же, как вырос, ушел он в холм. Пал на землю и затих.

Но, верно, того только и ждало море-озеро святое. Подступило оно к самому холму и открылось Панфилу в красоте своей великой — с островами, скитами и храмами. Ликующим, радостным звоном зазвенели невидимые, по лесам и под водой, колокола.

Подошла к холму лодка.

Панфил, ясный и спокойный, поплыл к тихой обители.

Беловодье img_5.jpeg

МИРСКАЯ

Беловодье img_6.jpeg
I

В ночь на Ивана Купала, на Каменной речке, под Суровым белком вырезали нехристи темные семью Григория Боброва. Складно жили кержаки Бобровы, другим на завидаль, да вот пришло — и ничего не стало, выскребли заимку начисто. Но на роду, видно, было написано — большуха Григорьева, Аннушка, в ту ночь на деревню ездила, жива осталась. Куда ей? Как ей? Замуж? И пора бы — на семнадцатый перевалило, а собой высокая да крепкая, с лица и станом удалась на славу, — но заимочных на деревню с опаской берут: непокорный народ, много воли видел.

После беды, не больше — через месяц, собралась Бобровская родня на богомолье в женскую обитель: задумали в сороковки отвести панихиду. Не отстала и Аннушка. Ей после дяди Селифонта первое место.

Четыре дня тянулись богомольцы навершными по горным тропинкам, то вздымаясь на хребты, то опускаясь в долины. Обитель строили по общему согласию всего кержацкого Алтая, и по согласию же избрали это место: нет дичее его ни ближе, ни дальше, на сотни и тысячи верст. Всю свою жизнь Аннушка вела среди лесов да кряжей и никогда их не видела такими, как за эти золотые дни. Говорили раньше мужики о вольном духе на горах, но ни разу его не приметила, а за дорогу он сам объявился: ни следу человеческого, ни покату конского — и лес и трава стоят нетронутые, свежие, вольно и радостно дышится, а на сердце — как в праздник. Когда на пятый день с крутого перевала показалась обитель — деревянный синеглавый храм и дружная стайка монастырских теремков, — у Аннушки дрогнуло сердце перед чем-то таинственным, впервые ей открывшимся, и она уже не следила за лошадью, не могла оторваться глазами от невиданного. Глубоко-глубоко, в наглухо замкнутой горами долине, чуть искрилась и белела крутой излучиной речушка, а на излучине тонула в зелени обитель. И не слышно там было ни людей, ни речки, как на картинке, на той самой, что покойник отец перед пасхой купил. Только на картине над обителью стояла в воздухе икона божьей матери, и Аннушка невольно посмотрела в синеву над долиной, но глаза столкнулись с огненным солнечным взглядом, заслезились и померкли.

— Недостойным — где же! — решила Аннушка.

Погостили в обители, и надо бы в путь собираться, а девка ходит смутная, потерянная. Не устояла перед тихой радостью, с какой обитель проводила дни, всей душой прилепилась к старым ласковым монахиням.

— Не хочу я туда. Благословите… здесь останусь.

Никто об этом не подумал раньше, и удивились все, и отговаривали, да очень уж просто все выходило, как по писаному жизнь устраивалась, отпадала лишняя забота. Согласились будто бы на время: пусть-де поживет пока, а не приглянется житье монастырское — дороги к дядиному дому не заказаны.

Осталась Аннушка — и сразу же как дома. Не всплакнула, не обмолвилась жалостливым словом, когда провожала родню.

«Скорей бы уж, что ли, уехали! Зря здесь путаются».

И пошла — потекла трудовая хорошая жизнь. Сперва девку посадили по обычаю на черную работу — рыть картошку в огороде да дрова рубить, но недолго бегала в чернавках. Вскоре же Ксения, мать-игуменья, приметила рукоделье Аннушкино: выпросила та у мастерицы монастырской, матери Манефы, пошить бисером да шелком покров напрестольный и такие развела узоры да такие тени положила, что хоть в пасху постелить — не стыдно.

— Прилегаешь, Анна, прилегаешь, — говорила игуменья, опираясь на высокий посох. — Видно, материно семя на хорошую землю упало.

И положила тут же:

— Оставайся в мастерской.

Мастерская — низкий в четыре небольших оконца домик — одними углом приткнулась к голому утесу. Целыми днями сидела здесь Аннушка за пяльцами, стегала нитками старинные мудреные узоры да прислушивалась к говору старушьему. Старухи низали на нитки бисер и все молились, все бормотали себе под нос святые слова, а, забывшись, начинали вспоминать минувшее, деревню, родственников, незаметно повышали голос. Говорят, говорят, да спохватятся и почнут креститься да молитвы нашептывать, но живуче житейское, — как ни топят его, как ни глушат постом, — выплывает наверх. Мать Манефа, на один бок горбатая, вся скрюченная, высохшая, с желтым испитым лицом, щурится, нацеливается иглой в бисеринку и никак не попадает, только руки колет. Долго мучается, и вспылит: