— Прилечь пошла, — решила Феония. — Годы-то ведь вон какие, а сегодня служба — за два праздника.

В низкой длинной трапезной было ясно и тепло. Весело смотрело солнышко через крохотные окна, расстилая по скобленому желтому полу золотые клетчатые коврики. По бревенчатым стенам были дружно развешаны заветные складни и лакированные образки на дереве, а между ними — пышные пучки пахучих и лекарственных трав. Из-за деревянной переборки, из пекарни, разносило по дому крепкий хлебный запах, и чуть-чуть струился застоявшийся дымок еще от утренней кадильницы.

Монашки-сестры оттрапезовали спозаранку, сели черным рядом вдоль стены на длинной лавке — все с постными лицами, очерченными по лбу и щекам глухой повязкой, все со сложенными в двоеперстие руками на острых угловатых коленях. К столу стали прислуживать Параскева и Аннушка. Гости чванились, стеснялись брать помногу, особенно Василий — не привык, видно, гостем сидеть, а Пахомиха, разряженная в синий сарафан да полушалок гарусный палевый, все чмокала губами, чуть касаясь угощенья. Скорее всех обошелся Пахом.

— Кушайте, гостеньки дорогие, — низко кланялась верстовая Параскева, — не обессудьте на сиротстве нашем.

— Да мы ничего, — шутил Пахом, — мы оглядимся, так и хватит ли.

— Ну, и дай вам господи.

— Кушайте, — хором отзывались из черного ряда.

Аннушка смотрела на Пахома и чему-то радовалась. Как отец родной — со всеми ласковый да обходительный. Лицо скупо обметнулось срыжа серенькой мягкой бородкой, над губами свесились немудрые усы, разбежались в пересечку по лицу морщины, одним словом — не жених, а вот так и тянет, так и веет от него теплом. В глазах все дело: серые, раскосые, сияют лучами-морщинками. Лицо серьезное, а лучинки дрогнут — засмеются глаза, осияют лицо.

— Проехали-то? — улыбался Пахом, макая кусочком в малину. — Ничего, проехали. На бродах полегче стало… Теперь потянут к вам.

Аннушка подвинула Василию грибков, а он оглядел ее с головы до живота — и будто голую увидел, законфузился, кашлянул, не сумел даже ответить. Взгляды встретились, скрестились на момент, на один только миг, а девка вспыхнула, на щеках расцвело по пиону, и никак их не сгонишь. Не угощала уже больше Василия, перешла к Пахомихе, но непослушные глаза все норовят взглянуть.

«Опять. Ой, стыд какой! Парень-то подумает что».

А парень ежился и крякал.

«Ишь ведь вырядился… богатей — одно слово, — шмыгала глазами Аннушка по лиловой Васильевой рубахе. — А чудной же. Как красная девка».

Она неуверенно взглянула на мать Параскеву, а та строго и многозначительно поджала губы.

«Верно видит… как надулась… да чего он, господи, пялится? Чистый стыд. Хоть из избы беги».

Но спасла Катеринушка.

Вошла Васса и, не кланяясь, буркнула:

— Никак я с ей… Сюда просится.

Монахини переглянулись. Одна встала было, но ее остановила Феония.

— Пусть идет. Не пособишься… Грех-то наш. Не дает покушать… Катеринушка все, — объяснила она насторожившимся гостям.

— Жива еще, мается? — любопытствовал Пахом.

— Жива, — откликнулась Манефа, — этаким-то вдвое веку положено.

— Все в руке господней.

С шумом вломилась Катеринушка. Невысокая, рыхлая, с лоснящимся набухшим лицом, в распахнутой, вдоль и поперек изорванной кацавейке, она подскочила, запыхавшись, к столу и хозяйственным глазом заглянула в посудины.

— Ну, ну. Вот. Нашла. — Она выковырнула из грибов смородиновый прутик, строго пригрозила Параскеве: — Ты у меня! Бесовица проклятая, безбожница! Это она отравить тебя хотела, Федор!

— Да не Федор это, — спорила Манефа, — Пахом Гаврилыч.

Катеринушка лукаво подмигнула:

— Всегда вот так сбивает. Тоже, знать, на жалованье поступила к ему… Ничего не говори — отравит. Отравит! Меня-то сколько раз уж собиралась, а я и найду, а я и найду. Заткнет его то в хлеб, то в кашу, ма-аленькой этакой сориночкой. Не знаючи-то не увидеть ни в жисть.

Она не замечала ни Василия, ни Пахомихи, валилась животом на стол, размахивала красными руками, брызгала в лица слюной.

— Прячу, прячу — все находит. В речку пробовала опутать, закапывала в землю да камней натаскивала, а хвостатый то ей и поможет — в полюбовники взяла себе. Ночью-то все скрипят и скрипят, через стенку доносит!.. Они это возятся с Парасковьей, блудят, нечестивые!.. А у меня щелка в уголку, в са-амом уголку, вот такая, такая, вот этакая. Парасковья-то отводит, — говорит, что мыши, а он ночью вылезет и почнет меня улещивать — с им чтобы, значит, спутаться. Нет, говорю, я не паскудница, а он силком да силком меня, вот испластал всю одежу… Вот!..

Она вгляделась Пахому в глаза и зашептала значительно:

— Дает он Ксении-то за меня деньгами да одежой сколько. Сначала тышшу совал — не берет, теперь сулит шесть гривен с полтиной…

Василий прыснул в тарелку. Не стерпела и Аннушка. Взглянули друг на друга — да пуще того. Родилось что-то общее, перекинулась тонкая ниточка, и уже не было совестно. Монахини уступчиво, по-старчески хихикали, пересыпая смех молитвами, беззвучно смеялся глазами Пахом. Катерина плела свое без устали, плела забавное и страшное, но Аннушка ее не слышала и не над ней смеялась. Она не могла уже сдерживаться и хохотала во весь голос по-хорошему, по-девичьи, хохотала до слез, каждым уголочком молодого ядреного тела, вся чему-то радовалась.

— Завсегда вот так, — шепнула она Василию, будто брату родному.

Но посмотрела на монашек и потухла, испугалась себя…

После стола пошли по монастырскому имению. Монашки плыли утицами, черным стадом разбрелись по зеленым полянам. Гости яркими пятнами горели под солнышком — цвели рубахами не по-монастырскому. Луговины сочные, крепко пахнущие пьяными земными запахами, разметались бескорыстно по буграм и ложбинам, захлестнувши густой бахромой на край ярочка, под которым на гранитных россыпях металась, исходила белой пеной речка. Круто врезанная в берега, речушка пронырнула меж буграми, живой лентой опоясала их и ушла из долинки за горы. Монастырские домики-избы разбежались по тесным холмам, но от каждого рукой подать до студеной воды и перед каждым через реку мостик — две жерди с камней на камни.

Подошел Пахом Гаврилыч к попутной избе, а за ним потянулись и другие. На лавочке пекутся под солнышком в своих черных балахонах мать Аграфена с Феклой. Обе как одна, — одной мерой смерила их старость, — обе много лет уже растят за шеей горбы, изросли в них, согнулись и высохли. На изношенных трухлых костях повесилась мешками и складками сухая кожа. Остеклели глаза и давным-давно потеряны все зубы. Года тоже потерялись и спутались.. Но под столетним слоем пепла все еще тлеет живой огонек.

— Мир вам, матери честные! — низко поклонился Пахом, разогнавши с лица лучи-морщинки.

Аграфена, словно собираясь нырнуть, потрясла приподнятой с костыля головой, сунула ее вперед и беспокойно завозилась на лавочке.

Фекла, нагнувшись к ней, крикнула:

— Сиди, сиди! Гости, вишь!.. С Убы, Пахомовски приехали!

— А-а… Ну-у… — заскрипела Аграфена.

Она втянула губы, отчего нос заострился, а желто-глянцевые щеки с фиолетовыми паутинками закруглились и свесились по бокам подбородка.

— С Убы? Вот… Игнат-то чо? Никак не едет.

Пахом сокрушенно улыбнулся.

— Игнат, баушка, восемнадцатый год как покойный. Я те сказывал апрошлый раз.

Его дернули за рубаху, показали глазами, пригрозили пальцами, и Пахом завел складный разговор:

— Поклон тебе послал он. Кланяйся, говорит, момоньке… Приеду скоро, говорит…

Мутные глаза остановились за отвисшими красными веками; ясно видели перед собой Игната.

— А-а… Ну-у…

Невозмутимой и недвижной сидела рядом Фекла с подвязанной платочком челюстью — не то дремала, не то думала, — но костыль, опертый в камень, соскользнул и старуха чуть не грохнулась за ним на землю. Торопливо подскочила к ней Аннушка, хватая за руки и столкнулась с Василием — тот тоже поддержал, да ухватился неловко за шею, и Аннушка отвела его руку.