— Задави те холера!

Скажет это не молитвенным баском и опомнится:

— Прости меня окаянную, господи! Смилуйся, милостивый!

А бисеринка выскользнет и с тихим звоном быстрыми прыжками запрыгает по полу. Аннушка сорвется с места и весь пол возьмет ползком, но непременно найдет бисеринку и, покорно кланяясь, подаст Манефе. Манефа держит ладонь чашечкой, а сама все смотрит и смотрит на девку черными суровыми глазами, пока не сядет та на место — разгадать ее хочет: от роду этакая или только послух наложила.

Сидит Аннушка до устали над вышивкой, а как глаза застелет рябью да туманом, отодвинет работу и уставится в открытое окошко. Над избой нависла серая высокая скала, такая высокая, что прилепившиеся на обрыве елочки выглядывают только острыми верхушками.

Утес закрыл полнеба и стоит нерушимой стеной, охраняя обитель от людской суеты. Тихо и покойно под его защитой. Аннушка окинет взглядом камень, на глаз взвесит его и передернется.

«Вот упал бы на нас»…

Скорей захлопнет створку, сладко съежится и еще проворней побежит иглой сквозь туго натянутый холст.

II

Лето, осень и зима прошли в молитвах и трудах. Горе схоронилось в душу, улеглось, устоялось. Только в поминальных молитвах вставали перед Аннушкой родные, но уже не было смертной тоски и не чудилась разрубленная топором отцова голова.

Зима отрезала обитель от мира на долгие месяцы. Богомольцы запали. Занесенная по крыши сугробами обитель тихо теплилась в глубокой долине. По вершинам гор, по белкам, проносились мятежные вьюги, и целыми неделями гудели стоном черные леса, а внизу ни разу за всю зиму не подул ветерок, и снег, как падал, так и оставался лежать пухлыми шапками на крышах, на трубах, на каждом одиноком столбике. И чем глубже уходили в сугробы тесные душные кельи, тем скучнее становилась Аннушка.

Молилась так же крепко и старательно, но не было уже ни покоя, ни радости, был только подвиг. Тяжко становилось. Да подошел великий пост со всенощными бдениями, и сама собою пропала тоска.

На пасхе, в первый день после заутрени, едва соснувши, полезла Аннушка на колокольню пославить праздник красным звоном. Там кто-то был. Высокий сруб дрожал от тяжелых ударов в матерый колокол, а малые колокольцы звенели резко, тревожно, все вразброд.

Высунулась Аннушка в творило, глядь, а там — Васса. Стоит на плахах, по-мужицки растопырив ноги, держит в пригоршнях концы веревок и звонит вприсядку. Рыжие нечесаные космы выбились из-под черной косынки, рябое красное лицо, все такое же злое, как и в пост, как всегда, а губы тонкие, наглухо стиснутые, будто на замок их заперли. Перезрела девка, высохла и выточила к тридцати годам в пустую землю соки девичьи — не быть уже матерью. Третий год в послушницах, а на чистую работу так и не пускают ее: никак нельзя — все с рывка да с маху.

Аннушка приветно улыбнулась.

— Христос воскресе!

Васса стрелила по ней безбровыми глазами, шибче налегла на веревки раз десяток, да как крикнет:

— Ты завязла, что ли, в западне-то?!

Звон оборвался.

Аннушка вылезла и встала перед ней во всей своей девьей красе, не убитой, не схороненной под шумящим черным коленкором. Как взглянула Васса на тугие, заострившиеся Аннушкины груди, взмыло в ней все нутро, обломилось в сердце горячее жало.

— Ты чего это, бесстыжая? Ишь как выпялила… Вот сказать бы Ксении.

Девка вспыхнула, съежилась, а куда его спрячешь, куда денешь дикое, грешное тело? А Васса лениво зевнула и, повернувшись к западне, приказала:

— Звони, покеда не пришлют… опять та будет поперек пилить… Волкоеда-то наша…

«Игуменью честит, — со страхом подумала Аннушка, — в этакой-то праздник!.. Спать, видно, пошла… Ох, и спать дюжая»…

Аннушка собрала концы веревок, разместила их по пальцам половчей, ступила на плаху под тяжелым языком, — и звон поплыл над обителью сначала тихий и высокий, а чем дальше, тем сильнее, гуще и призывнее. Мастерица была Аннушка звонить в колокола.

Вот из трапезной вышли парой мать Манефа с Параскевой и обе уставились из-под руки на колокольню.

«Сюда смотрят. Звон не Вассин, распознают, небось»…

Она резко ударила, оборвала волну звуков и завела другой мотив — переливчатый, тихий, молитвенный.

С высоких окон колокольни горы были совсем другими, чем с полу — подошли вплотную, выросли.

Аннушка забылась, не смотрела вниз, не видела ни крыш, ни речки, ни людей — поднялась над землей высоко-высоко. Солнце праздничное, молодое, по-весеннему выходило на небо из-за острых вершин ослепительно сияющим шаром. Тихие стояли горы, тепло одетые густыми темными лесами; не строжились, не пугали холодом и тяжестью серые скалы, еще не сбросившие зимних белых лохмотьев с теневой стороны — не строжились, слушали красный Аннушкин звон.

Руки сами собой перебирали поводки колоколов, и перезвон исходил откуда-то, из самого нутра, а в такт ему рождался монотонный жалобный мотив.

— А-а, а-а, а-а, а-а-а, а-а-а…

По щекам текли крупные слезы, одна за другой выбегали дождинками, и не было числа им, отворился потайной родничок, не отведешь, не остановишь его, пока не схлынет лишнее.

— А-а, а-а, а-а-а…

Потухло солнце, поблекли зелени. Аннушка плачет и плачет, не закрывая глаз, звонит и плачет…

«Что это? Кто?».

Звон захлебнулся на жалобной ноте, большой колокол бухнул лишний раз и — замолчал: перед Аннушкой стояла мать Феония. Девка испуганно махнула по лицу рукавом, а Феоньюшка поймала за руку и смотрит в самые глаза, такая скорбная да ласковая.

— Одна, небось? Пошла бы к речке разгуляться… Наше это дело — посты наводить. — А сама все смотрит и смотрит, да держит за руку.

Не устояла Аннушка — растворились с шумом крепко запертые двери, неудержным валом хлынуло все затаенное, припрятанное. Аннушка бросилась на шею Феонии, повесилась, прижалась головой к груди, задыхаясь в рыданиях.

— Господь с тобой. Господь с тобой, доченька! — испугалась Феония, но не очень: ждала, видно, этого. — Ну, будет, доченька!

Она ласково гладила иссохшей ладонью пышную русую голову, сбивая на затылок косынку, прижималась к ней щекой и подбородком — вспоминала покойную Клавдиньку.

— Будет этак-то… Тяжко тебе… Без поливу да без солнышка — засохнешь. Ах, ты моя!..

И рыдала Аннушка, рыдала — разливалась весенней рекой.

Но пронесся, схлынул бурный вал, вошла река в свои обрезы, и засветило опять, заиграло в ней солнышко.

Аннушка затихла. Так тихо, так радостно стало. Феоньюшка уже ничего не говорила, только гладила косу…

Внизу скрипнула плаха. Обе вздрогнули; открылась и вдруг погасла радость, горькой желчи глонули обе.

Из творила со злым любопытством смотрела на них Васса.

III

Дождались, наконец, и гостей. В Вознесенье спустились к обители первые паломники.

— Я, это, смотрю с колокольни, а по Большому логу будто бы кто едет, — весело рассказывала Аннушка, когда гости собрались в трапезной. Она радостно суетилась, всем хотела услужить.

А приехал Пахом Гаврилыч с Убы, с бабой да с большаком Василием. Люди на Убе они приметные, живут не как-нибудь, одних пасек по щелям раскидано — почитай что в каждой. Привезли в обитель годовые гостинцы на двух вьюках, ну и отгостить таких надо с приветом да с хорошим столом. Понесли, потащили монахини из глубокой погребицы грибов всяких в засоле, смородины, малины и черники на меду вареной, — разоставили в ряд на тяжелом столе в широких чашечках, а на средину выдвинули рыбки кой-какой с белым репчатым луком, да вынесли густого квасу на ягодном цвету.

Вышла из своей уединенной кельи Ксения-игуменья. Высокая, тонкая — пелерина на плечах висит, как на вешалке — без кровинки в лице, без улыбки, будто каменная, благословила стол и торжественно, медленно пошла назад, постукивая посохом.

— Не могу все… Спаси вас господи… Кушайте… Пойду я…

Проводили ее стоя, с кротким молчанием, и сейчас же забыли.