— Ничего себе, спит, — отозвалась тихонько Аннушка.

Феония вздрогнула, отпала от окошка и направила фонарик на крыльцо.

— Не спишь, ли чо ли?

— Не сплю… Духота в избе.

— Ну-ну, толковала уж я — посадили в клетку голубя с вороной… Пособоровать бы надо. Говорила игуменья-то. Завтра, видно. Приуправь там, мотри, обиходь — соберутся. Пойти уж, помолиться. Через речку пройду ли: разлилась, однако, шибко… А вон Параскева тянется, вместе как-нибудь…

Она пощупала фонариком по полу и двинулась.

— Босиком ты. Шла бы в избу. Ночь ведь, сырость…

Под ногами у ней хлюпала вода, а шаги были неуверенные, мелкие. Фонарика не стало видно, и сама Феоньюшка утонула в ночи, только желтый расширяющийся снопок света суетливо бегал по бугру — искал потерянное.

Аннушка дрожала, кутаясь в тяжелый зипун, но вернуться в келейку было страшно и стыдно. Там упрямо ожидали ее Спас и Василий.

VI

Дни перед Петром и Павлом удались на завидаль.

— Послал же господи! — молитвенно твердила Феония, перекликаясь с Параскевой.

Феония с Аннушкой полоскали белье.

Стоя рядом на обнаженных камнях, они шумно плескали студеную воду, оглушительно, с плеча стегая по ней мокрыми жгутами — крепко выбитыми вальком рубахами.

Параскева завернула по пути и стоит позади на ярочке.

— Дни — чего уж! — согласилась она.

Спокойно и радостно было ее желтое в морщинах лицо. Подставила спину под солнышко и поводит плечами, нежит старое тело. Подобрела, затихла, не ворчит, не стонет, словно причастилась только что и не решается вернуться к грешной суете. А на небе — ни облака и над белками чисто, как давно уже не было. В бездонной сини круглым пламенем стоит полуденное солнце. Горы резко вычертили на небесных далях свои зубчатые грани и щетинистые под лесами закругленные вершины. Воздух чист и спокоен. Видно далеко и четко, видно всякую мелочь на опрокинутых в долину горных скатах — и отбежавшие в сторону пихточки, и мелкокаменные россыпи, сползающие с одиноких шишов, и черные ребра одетых в снежные лохмотья поднебесных скал.

Лето выстлало предгорья, холмы и долинку светлыми зелеными коврами, разбросало по коврам желтые, красные, синие краски. Ковры, вымытые ливнями, цветут и лоснятся невиданной парчой. А келейки тоже умылись, посветлели и стоят покойные. Солнце накалило крыши, рассушило доски, оно держит под лучами укрытую парчой сырую землю, и из земли к нему тянется сквозь пышные зелени дурманное ядреное дыхание. Оно кружит голову, томит и опьяняет, чуть приметной рябью колыхаясь по обрезам холмов.

— Ой, испекло! — расклонилась Аннушка, бросая на камень прополосканную штуку.

Она мельком взбросила глаза на Параскеву и сейчас же подхватила мокрую холстину, опять нагнулась и зашумела водой.

— Ишь, растаяла… Квашёнку масла, ровно, съела… Прости меня, господи!..

А Параскева липла с разговором:

— Ягоды теперь наспело! Здесь, вон, по жилому, и то сколько видно. Не прошлешься их никак. С Вассой бы сходили. А? Тебя я, Анна!

— Чо это? — из-под руки откликнулась Аннушка.

— Подите седни же.

— Пойду.

— Феоньюшка! И ты бы тоже.

— Ладно, сходим.

Припомнились Аннушке заимочные ягоды. Откуда только силушка бралась — ходили со свету до ночи и не знали устали.

— Ну, дак управляйтесь уж, пойду я, — решилась, наконец, Параскева. — Надо попроведать Манефу — выползла, вон, на крылечко.

Аннушка не забыла обиды, не забыла, как плели по кельям про нее да про Василия, и больше всех — Параскева. В душе таилось нехорошее.

— Чего это она? Потом, глядишь, опять напустится.

— Не забудешь, видно? — укоризненно вздохнула Феоньюшка, садясь на камень. — Отдохнуть маленько. У тебя последняя?

— Да, нету больше.

— Отдохни.

Обе молча сидели, распустившись телом. Но Феоньюшка все думала про старое.

— Пожила со свое, помыкалась за десятерых, — кротко говорила она, смотря за речку. — Никому не сказывала, а стороной идет про прежнее-то, про ее — не дай господи ни врагу, ни супостату, много вытерпела, вот ее и точит. А как солнышко по-праздничному приберется, кости не щиплет, не ломит, вот она и отойдет, разгуляется в душе-то — из моленной тянется: одна, видно, была там, намолилась вдостать — все ей ясно теперь, все радостно.

Но Аннушка не слушала.

— Петров-то вот уж, зачем не видишь.

Мысли были старые, заветные, и шли они привычными дорожками, одна за другой. От них болела и кружилась голова. Ягоды? Да пропади они пропадом, провались сквозь землю вместе с Параскевой.

Феоньюшка тянула сладким голоском — кого-то успокаивала:

— Без злобы и святые не спасались. Было и у них немало. Что ни шаг — то согрешил. Малый шаг — малый грех, большой шаг — и греху побольше…

— Мне это она? — оглянулась Аннушка, но дальше опять не слыхала, унеслась за горы.

Вскоре же, как пособоровали, Манефа поднялась с постели, отошла и опять закрепла на года. Одна захотела остаться, чтобы с глазу на глаз разговаривать ночью со Спасом. Аннушку перевели на старое — к Феонии. Не стерпела как-то Аннушка, выложила ей такое, чего и матери бы не сказала, во всем покаялась, расцвела опять, будто гору свалила, во весь рост распрямилась. Ушел, спрятался Василий, да не надолго. А Феоньюшка с жалостливыми, елейными словами пробралась потайными дорожками в душу, и ничего от нее теперь не схоронишь — все видит, обо всем догадывается. Стоит над душой и караулит. Нет спасенья от нее ни днем ни ночью. Опять тяжестью придавило к земле.

«Чего она лезет?» — не показывая злобы, думала Аннушка, готовая вскочить и уйти, чтобы только не слушать сладкий тонкий голосок.

А Феоньюшка, укладывая мокрое белье в корзину, утешала:

— Переки-пи-ит, все-е перекипит!.. На огне и железо сгорает, под погодой и камень прахом сыпется…

«…Лес валить начнут — тут берегись»… — опять думалось про Бугрышиху, а сбоку над ухом комариным нудным писком пел Феоньин голос, пел что-то доброе и ласковое, но такое тошное, что не было сил его слушать.

— Ну, — встала решительно Аннушка, — по ягоды поспеть.

На ярочек вышла Фекла. Кругленькая, маленькая, с круглым жирным лицом и короткими пухлыми ручками, цепко сложенными на большом животе, она едва переводила дух. У матери Феклы, бесплеменной, безродной, не было горше того горя, как дикое тело. Как ни постилась, как ни морила плоть, а от жиру не избавилась. Чуть в избе потеплее или солнышко пригреет, его на лицо так и вытянет.

— Мир вам! — колыхнулась она коротким поклоном, подобрала было живот, но расклонилась и опять его выпялила.

Феоньюшка почтительно ответила, поднявшись с камня. Поклонилась и Аннушка, но не взглянула: не хотелось.

— Как ты это… матушка… выносишь-то? — тяжело отпыхиваясь, говорила сочным голоском Фекла. — Изморило… прямо изморило!

— Тяжко, тяжко, матушка моя, да у воды-то как, ровно, полегче. Вот тебе уж, родимая, не кстати жар-то.

— Ой, не говори… не рада жизни… прости меня, господи!.. Положил мне кару за грехи за тяжкие… У его… путей-то — не один… одного так найдет… другого — этак…

Она увидела кого-то за холмиком, почмокала губами и, с надсадой, сочно взвизгнула:

— Васса-у!.. Вассушка!.. Поди сюды!

Подкинула руку, загребла ей воздух и скорей сложила на живот.

«Пойдет или не пойдет? — думала Аннушка, украдкой взглядывая вверх по речке. — Смолчит или облает?

Васса подошла, простая и покорная.

— Вассушка, родная… спустись в погребицу… квасу мне… пересохло… нету силушки… Спустись, родная!..

— Ладно, — спокойно ответила Васса и, не торопясь, пошла. Фекла облизнулась и умильно сглонула слюну. Аннушка не того ожидала, и ей стало досадно.

Она видела Вассино лицо, и вдруг так захотелось сказать ей что-нибудь хорошее, искупить какую-то вину. Она проворно схватила корзинку и, убегая от Феоньюшки, поднялась утоптанной тропинкой на ярочек.

— Вася! Вася! Погоди!..

Кричала вызывающе — открыто, никого не стесняясь.