— Да я и так…

Задрожали губы, застелило глаза — Аннушка, рыдая, опрокинулась на бок и уткнула лицо в руки.

— Господи!

Она плакала, вся вздрагивая, и не могла остановиться.

Васса растерялась.

— Вот тебе! Чего ты воешь? Брось. Не первая… Мне, может, вот как подпирает, да молчу… Ну, уймись!

Она говорила непривычные слова, с трудом их подбирая, и, наклонившись, гладила Аннушкину спину и плечи, пока и сама не заплакала. Испугалась, отодвинулась, смахнула слезы рукавом и крепко сдвинула бескровые тонкие губы. Аннушка затихла, расклонилась украдкой и села, неподвижная, с красным опухшим лицом, обхвативши руками коленки. Обе долго молчали. Перед ними на гранитных остряках тревожно перепархивала серенькая птичка, жалобно чирикая, — просила уйти. В жарком солнечном свете за зелеными горами, схоронившими обитель, поднимались новые скалы и сопки, и чем глубже уходили они в дали, тем синее становились их уклоны. За горами, за матерым черным лесом, за студеными бурными речками был грешный мир.

— Синюха, однако, маячит? — спросила чуть слышно Аннушка. Васса улыбнулась.

— В одно слово, девка! Сама разглядываю. Не иначе, как Синюха: ишь, над ней это вьет, ненастье, видно. Не стоит она чистая… А вон это — Глядень… Ощетинился зубьями. Сказывают старики, что будто бы с Китаем воевали, а на Глядень пикеты ставили, — видно оттудова далеко на все стороны.

— Под Синюхой у нас пашни были, — грустно вспоминала Аннушка: — родилось завсегда. Где высохнет, а под Синюхой нет того дня, чтобы дождь не перепал. Соберется к полдню, прыснет и опять разведрит.

— У Большого Гляденя, — оживилась Васса: — в логу в самом Соколовка лежит, э-эвон сопочка повыше других, так за ней.

— На Синюху мы все за малиной ездили, — перебила Аннушка, — вот ложок темнеет, отсюда совсем и не видно, а он большой, версты на три будет. Каменная из него берется. Ключами исходит.

— Гляди, гляди! — дернула ее Васса, показывая на обитель: — через речку — Параскева.

— Почем знаешь? Однако, Ксения?

— Ну. Кому больше в эту сторону? Не иначе, как на кухню потянула. А у меня там — беда… Нет, мимо. Мимо. Видно, к Аграфене…

Васса нехотя съела горсть ягод и вспомнила:

— Уходи ты, девка, уходи. Не житье тебе тут. Все едино уйдешь… С добра лучше. Дескать, так-то, матери…

Аннушка молчала.

— Ежели только не обманет твой… этот… Поди, тоже баламутит только…

— Василий?

Аннушка гордо посмотрела на Вассу.

— Нет.

— Тебе виднее, — улыбнулась Васса опять по-своему, по-старому. — Не всем моя доля. — Она подумала, подтянула косынку и встала. — Пойдем, ли чо ли.

— Погоди маленько.

— А вот время мне с тобой тут путаться, — вскипела неожиданно Васса, хватая туяс. Айда! А то, если хошь, оставайся.

Она круто отвернулась и стала спускаться, прыгая по камням. Аннушка удивленно посмотрела ей в спину, оправилась и, вставши, окинула последним взглядом родные далекие горы. Надо было уходить. Васса быстро удалялась. Она шумела россыпью под каменным уступом и ворчливо кого-то ругала.

VIII

Накануне Петрова дня Аннушка была у исповеди. Поговела с усердием, и отстал Василий.

Поднимаясь на клирос, Аннушка еще не знала, скажет ли, сумеет ли покаяться. Но Ксения стояла неземная и властная, смотрела в душу и все видела. Аннушка не помнит, как это случилось, но сама собою настежь открылась душа, и страшными тайными словами она рассказала обо всем — и о Василии, и о полунощном блуде, и о думах поганых. Опустело в душе, закостенело, вымерло, голова закружилась. Подломились ноги, и Аннушка упала на колени перед высоким налоем, а над ней стояла Ксения и дрогнувшим голосом читала длинную молитву. На голове лежали сухие горячие руки. Не хотелось уходить из-под них, хотелось замереть на месте, чтобы дольше-дольше стоять тут без тайн, без дум и без горя.

После исповеди Аннушка уверовала в Ксению. Страшное слово — святая, но святые были тоже люди. От нее не схоронишься, в чужой душе — она хозяин. Не даром, значит, тут ее поставили — достойна того: не сдастся, не склонится…

Великое явное чудо сотворила Ксения над Аннушкой. Вот и есть Василий, есть он где-то, там, на порожистой, пенной Убе, все такой же остался, а из сердца выпал, отболел и отпал, как кила бугровая. Так легко, бездумно стало. Нет против него ни злобы, ни жалобы, а вот не нужен и только. Живет. Мало ли народу на свете и хуже, и лучше — всем своя дорога. Аннушка ходит, как вчера родилась, — без греха, без тяжести — и все ей смеется. Смеется и сама она, но так тихо — так тихо, что никому и в ум не падет. Нехорошо одно — не у всех эта радость, не нашли ее и в праздник, ходят, как придавленные, расползлись по кельям, вытянулись на дощатых нарах и зевают да пыхтят от жару, приговаривая семисловную молитву, или бродят по угодью монастырскому, не зная куда деть себя, к чему пристроить до вечерней службы. Разговаривать которая попробует — не ладится: все давно уж выспрошено, на много-много рядов пересказано.

Солнце плавно взнялось на небесную гору, постоит немного, высмотрит, что на земле творится, да и вниз покатится. Жаркого свету так много, что на небо и не взглянешь — горячее, расправленное, оно ярко горит.

Аннушка идет, никуда не спеша, по приречной зеленой полянке, опустила голову и смотрит на играющую под ярочком студеную воду. Через речку, упираясь длинным посохом в скользкие мокрые камни, идет по жердочке Ксения. Аннушка остановилась, а Ксения шагнула на берег и смотрит, что-то думая.

— Пойти, однако, на могилки?

Аннушка покорно ответила.

— Пойдем-ка, доченька!

Ксения с трудом поднялась на ярочек, глубоко втискивая в землю посох и упираясь в колено свободной рукой.

— Куда это ты? — отдышавшись, спросила она.

— Так я, никуда… Приуправилась с делами…

— Ну, и не все уж горбиться. Праздничек христов, надо и на солнышко порадоваться… Пойдем-ка.

Могилки были на холме за церковью. Из самой вершины холма тянулись к небу пять густых и темных елей. В тесном кругу елей возвышались над сочной травой дерновые могильные бугры с тяжелыми крестами. Ксения поставила посох к кресту и начала молиться. Молилась перед каждой могилой, трижды кланялась в землю; вместе с ней молилась и Аннушка.

— Ну, — сказала Ксения, присаживаясь на заросший дикими буйными травами невысокий бугор, — посидеть верно, погостить.

Аннушка села перед ней на другую могилу.

Ксения радостно осматривала тихий угол. Лицо у нее было чистое, хорошее, по-старушьи морщинистое, но каждая морщинка была к месту, была тонко зачерчена. Гладкие седые волосы были наглухо запрятаны под черный клобук, и издали лицо казалось молодым. Тихо и молодо, но глубоко, уверенно смотрели черные глаза. Аннушка знала, каким пламенем могут вспыхивать эти прожигающие душу глаза. Она смотрела на склоненную голову Ксении и ей представлялась молодая, красивая, грешная баба, но Ксения расклонилась — и заслонила бабу — от острого подбородка на шее легли две отвислых складки, а лицо стало маленьким, тихо страдающим.

— Не уходил бы, — вздохнула она. — Благодать какую господь послал человеку. Уж тишина-то мне всего больше… Тишина-то… Досыточка все радо, вот как радо — всякая травушка и букашка малая… Вон она ползет и не смеет, ничего ей не надо… Люди только маются, маются, ничего не видят. Наши-то вон тоже, — кивнула она на обитель, не глядя на Аннушку: — видно мне житье их маетное, никак не отстанут, все грызет их, все грызет, приладиться никак не могут. А я, это, встану по утру, окошко отодвину, да так и молюсь перед ним, на восток прямо, на солнышко… Помолишься так-то, будто у господа в светлом краю побываешь… Крепь тут человеку большая, ключ ко вратам небесным… Вот ведь близко, а люди-то не видят. Кабы показать им, да што б распознали они… Нет, не видят, не видят.

— Грехи все, — вздохнула Аннушка, опуская глаза.

Ксения пристально посмотрела на нее и крепко сжала тонкие длинные губы.