Оправляясь в седле, я смотрю под утес, и сердце стынет в ужасе. Даже если бы крутая россыпь не снесла нас в реку, мы, пройдя ее, попали бы в глубокий каменный мешок.

Спасибо Черной Бороде!

Тропинка мягкая, но следу нет. Она упрямо поднимается на вершину. Лес густой-густой, еще не знающий железа. Деревья изживают век и падают, где выросли. Их длинные тяжелые стволы лежат колодами то тут, то там. Солнце еле пробивает ажур зелени. Лицом поминутно разрываешь липкую невидимую паутину. Внизу, под деревьями, сыро. Густо пахнет землей.

Наконец, поднялись на седло. И почти сейчас же — спуск. Дорожка смело опрокидывается, ведет зигзагами все через лес, куда-то вниз, к неведомому, жутко интересному.

Я заблудился. В этом уже нет сомнения. Приметы все пропали. А ведь как красноречиво, обстоятельно рассказывал мне дедушка Степан!

На косогоре лес растаял. Не любит он южных уклонов. Сказочно глубокой далью синеет тесное ущелье. Нитью серебра легла по дну его, еще неслышная, речонка. Из-за груди откоса, прямо под ногами, чуть сереет крыша. Люди и здесь! Соловку тяжело. Один-другой неловкий шаг — и мы свернемся, полетим через колючие кусты. Внизу, в зеленых копнах тополей, все резче выступает домик…

Когда, скатившись под гору, я миновал речушку и подъехал к домику, меня встретил диким лаем свирепый белый пес. Лезет к лошади, старается схватить ее за ноздри, а на взмах нагайки отвечает волчьим воем. Соловко, досадно удивленный, топчется на куче мусора, шаг за шагом отступая к бане. Я ищу глазами по двум крохотным оконцам одряхлевшей избы. Никого! Но вот стукнула защелка, и на подгнившем низеньком крылечке показалась женщина. Подъезжаю ближе. Она щурит глаза, и нельзя понять, старость или солнце нагнали на лицо морщины.

— Здорово живете! — стараюсь я перекричать собаку.

Женщина окидывает жадным взглядом лошадь и меня.

— Здорово живешь… Заезжать, ли чо ли, будешь?

— Надо бы.

— Дак заезжай.

— А эта заимка — Захаровских?

Она смотрит удивленно и растерянно.

— Пошто так? Мы Мирошински.

— У Степана Васильича мне говорили, что Захаровы на Резвой речке.

Она улыбается, ковыряя пальцем под шешмурой.

— Сказывали правильно, а только здесь до Резвой далеко, за белок тебе надо. У нас Шумишка пробегает. На всей Шумишке мы одни, Мирошински… Да цыть ты, окаянная! — неожиданно взвизгнула баба, притопывая пяткой. — Будь ты трою-трижды на семи соборах проклята!

Она проворно подхватила с полу какой-то обрубок и с плеча запустила в собаку. Та перекинула пушистый хвост под брюхо и, боязливо озираясь, ускакала в кусты. А баба уже потеряла тихую улыбку. Отгоняя от крыльца теленка, она тянет раздражительно:

— У нас, как ежли человек заедет, только и знаем, что за горло взять… Одичали… Чисто звери… Жизнь, ты жизнь!..

Настроение хозяйки не манило приветом и лаской. Но я уже расседлывал лошадь и прибирал поклажу.

— Мужиков нет дома?

Баба помолчала и нахмурилась.

— В избе старик-от, а Мирон за телкой где-то утянулся. Ты не стрел его?

— Нет.

Она вздохнула и ушла.

Солнце опустилось за большой горой. Ущелье тесное, сырое. Только кинули тень крутые гребни, как на дне его уже пахнуло сыростью. Кругом мочажник. Лишь заимочка стоит на небольшом пригорке. Ни плетня, ни прясла. Изба покрыта на два ската необрезанным тесом, а под крышей, из конца в конец — пролет. Холодно, бедно и неуютно.

Соловко готовится вздремнуть. Привязанный к столбику, он расставляет ноги, шумно встряхивается и широко зевает свободным от железа ртом.

II

За окном уже вечер. В низкой и тесной избе полумрак. Печка пышет жаром. Пахнет кислым хлебом и чем-то тупо-сладким, от чего мутит под ложечкой.

Дедушка Семен сидит на голбце у печи. Он в длинной-длинной белой рубахе и белых штанах. Лицо у него сухое, кроткое. Глаза тихие, умные. Седая борода и жидкие пучки волос на голове опрятно прибраны. Весь он такой чистый, хороший. Живет с ясной душой, готовый умереть, когда случится.

С детским любопытством наблюдая за раскладкой багажа, он долго смотрит на красивый черный ящик, наконец, протягивает восковую руку и берет его. Нечаянный нажим — и аппарат со звоном раскрывается, показывая полированную внутренность. Ящик падает в колени. Дед смеется виновато и растерянно.

— Изломал, кажись?

— Ничего! Хорошо, что не на пол.

Подает мне аппарат дрожащими руками.

— Штука-то, ишь она какая… не бывало у рук-то… Сказывают, будто этими, как их, землю обмеряют… С деревни лонись наезжал народ, так все болтали, што с заимок нас погонют.

А сам щупает меня глазами. «Не из тех ли, мол, милый?» Но спросить боится.

Я успокаиваю деда. А он все так же виновато улыбается.

— Не дослышу, милый, не дослышу.

— Кого там не дослышу, — вздыхает баба: — совсем окреп ушами. Хошь в барабанты бей — не мигнет.

Она оживилась и хлопочет без устали.

— То-то, смотрю я, кто, мол, это. Ровно бы одежа наша, да опять, без бороды. В этом месте ежли кто из деревень покажется, так до краю надивуешься. Заблудящий рази кто наедет. Пра-аво.

Дедушка перебивает:

— Тебе, милый, может, похлебать чего бы? Катерина! А?

— Ну уж, где им нашего! Не станут. Вот уже утре испеку блинов. Только мука-то у нас — слава одна, что мука, а испекешь, так из души воротит. Лонишный хлеб-то.

— Плохой родился?

— Кого там! Испрогиблое што ни есть местишко. Овощь не родится, не то што. Кругом мочажина, изморось, туман. Хлеб-то из деревни возим на вьюках. Греху одного сколь, пока дотянешь.

Катерина вскипятила чайник. Сизо-черный от смолистой копоти, он даже на столе сердито хлюпает под крышкой и стреляет паром через круто выгнутый носок…

Стол накрыт серой запачканной холстиной. На холстине — треснувшая чашка, горка длинных, ноздреватых ломтей хлеба и деревянное корытце с сотами.

Катерина извиняется:

— Чай-то, поди, свой заварите? У нас и нет его. Пьем бадан да всяки травки. Так, абы пахло да покруче напревало.

В ее голосе звучит насмешка, хотя лицо такое грустное, серьезное. Баба она видная, пожалуй, молодая, но жизнь твердой рукой провела по лицу, исказила его. Катерина говорит, говорит, а глаза беспокойно шныряют. Кажется, что каждую минуту она ждет кого-то, кто-то вспугивает ее душу.

— Тоже видела, как люди-то живут. Шестой год на этих местах, а до того все по стряпкам служила, у господ, в Семипалатном. Все, бывало, по-людски, не как-нибудь. Изготовить ли чего, подать ли… Не то што… Чо это? Как попала? А так уж вышло оно. На разнесчастную мою голову. Жила я, значит, у священника, отца Ксенофонта. Вот хороший был батюшка! Да вы, поди, знаете его? Нет? Хороший человек, обходительной. И Мирон-то в те поры лесом занимался, сплавлял, ну и, значит, как в городе, сейчас бате меду бадейку. Не жалел, тот уважал хорошо. Мирон-то и сманил костяную дуру. То и то тебе будет. Дескать, ничего, што вдовый. Детей нету, а заимка, пасека, хозяйство. Пошла на своды. Венца у них нету…

— Чаю выпьешь со мной?

Она обрывает рассказ, благодарно улыбается и отходит к печке, где садится на узкую лавку, подпирая щеку кулаком.

— На здоровье кушайте с дороги-то. Пожалуйте с медком, послаще.

— Свой?

— Да вот дедушка добыл. За мысиком тут пасечка. Ране, сказывают, у него стояло сот помного, на Громотушке-речке. Теперь уж где ему! До десятку роев доржит. Мирон — тот не охочий. Прахом все пустил.

— Подсаживайся!

Она нерешительно бросает взгляд то на меня, то в угол печки, за которым вздыхает старик, и тянет руку к шкапчику.

— Рази чашечку.

Катерина воровски, заслоняя собой стол от старика, наливает чаю и устраивается опять на лавке. Пьет она с мирным, довольным лицом, пьет чашку за чашкой. А дедушка Семен совсем задремал — приморился на пасеке — но все видит и все слышит, старый, душой понимает.

Мухи липнут к столу, роями носятся над головой, мелькают точками по серым стеклам.