Катерина вытирает фартуком лицо.

— С год, однако, не пила. Все бадан да блошница. Трава — она трава и есть. Ни скусу, ни питанья… Вера такая у них, — кивает она на угол. — Ни боже мой, ни чаю, ничего. Чашешны они. У каждого своя посудина. Как смешались — надо очищаться. На петимью друг дружку ставят… Какой веры? — она безнадежно махает рукой. — Теперь и сам господь не даст толку, какой они веры. Всяки тут есть. На Громотушке все больше федосеевщины держатся. Старик-то оттуда. Тоже феодосевской, не отстает. А Мирон — тот дырник. Э-эвон дырка в стене, подрушничком заткнута. Так на разно и молятся… Приехал, слышь, на Громотушку исхимник какой-то. Так, из виду маленькой, сухонькой, а заговорит, заговорит — отколь чего берется. Сам наговаривает, а сам головкой этак, головкой этак. Сомустил народу страсть. Вот с того на Шумишке третий год болтаемся. Подобрали избу. От Климушки, покойника. Потянул Мирон-то. На миру ему людно, не по ндраву стало… Исхимник этот, — не найдя слов, ударила рукой по лавке, — будь он трою-трижды на семи соборах! Нету на них здесь… Шляются кажинный год…

Помолчавши, продолжает таинственным шепотом:

— Утесняют ни на милость божью. Перво-то ниче себе жили, а теперь склоняют в свою веру. Старик-от, не гляди, што тихонькой, мутит шибко. Сколь разов уж на собор вызывали. Там, под Малым Теремком, у Пахомовских собираются наставники, Дела решают. Вызовут это, и почнут склонять. Не хочу, мол, по-вашему, а они свое. Дескать, как знаешь, а только нельзя ему с тобой в разных обрядах, разведем. Тот и почнет укорять…

Катерина поднимает фартук к носу и начинает всхлипывать:

— Места нет живого… Руки, ноги выломаны…

За стеной, на крыльце раздаются шаги. Катерина быстро утирает нос и, испуганно вскочивши, прячет чашку.

— Видно, обернулся.

Мирон входит, оставляя дверь не запертой. Сутулый, весь как скованный, в плечах широкий. Лицо до глаз заросло курчавой черной бородой. Метнул глазами на меня, повесил шапку у двери и, не кланяясь, здоровается.

Чувствую себя так скверно, словно он застал меня на нехорошем деле.

— Нечаянно заехал, заблудился.

Мирон молчит. Сел на лавку гостем и осматривает с головы до ног.

— На Убу здесь можно выехать?

— А пошто нельзя? Кругом дороги. Хошь слепой доедешь.

Он опять молчит.

— Сыскал теленка? — осторожно справляется баба.

Мирон отвечает не сразу и не глядя на нее.

Долго неловко молчим. Но Мирон учуял что-то носом и с злорадным лицом, поглядывая на меня, на чайник, пробирается за печку. Он шарит там по полочкам. Нашел чашку с недопитым чаем, понюхал и, обернувшись, бросил ее на пол. Чашка брызнула осколками.

Катерина обмерла, стоит у печки.

— Ссука каторжная!..

Мирон остановился перед ней с потемневшим лицом.

— Постыдись хошь людей! — истерично вскрикивает Катерина. Мирон зловеще наседает:

— Я доколь с тобой маяться буду? Без того поганьше пса, дык нет, — ишшо посуду пакостит. У-у-у ты!

Катерина ежится, готовая принять удар. Но Мирон отвертывается.

— Ппшел доить! — орет он.

Сам не может найти места, бегает, обваривает злыми темными глазами.

— Ты, приятель, как тебя, какого ты звания… Не ладно это! Пошто нечисть в дом заносить.. Энту халду мутишь… Ей вашего брата — подай.

Пытаюсь оправдаться.

— Ппшел доить!..

Катерина, собираясь, всхлипывает и никак не находит чего-то.

Наконец, собралась и, словно вырвавшись, бросается в сенцы. Выйдя, она хлопает дверью так, что вздрагиваю стены.

— Жжабья жизнь, — слышен ее голос за окном.

Дедушка Семен встает с кряхтеньем, идет к лавке и шевелит там смоленые ремни.

— Узду-то подшил бы… А? Подшил бы, говорю.

Мирон молчит.

III

Глухая ночь накрыла избу.

На краю стола в широкой плошке плавится свеча. Светильня загнулась, повисла и горит торопливо-мигающим красным огнем. Я лежу на полу, на пахучей зеленой траве, покрыв ее тонким одеялом. Тело отдыхает. Только тут пришла усталость, и кажется тяжелым сном забытая людьми тропинка, лес, подъемы, кручи — вся поездка.

Катерина завалилась к стенке на высоких нарах и притихла.

Мирон все еще на улице — слышно, как за речкой окликает лошадей.

Дед кряхтит на печи.

— Житье было раздольное, — скрипит он, продолжая прерванный рассказ. — Из деревни што есть заезжать боялись. Зверя было вдосталь, меду хорошо водилось, ну и жили… Все избушками, избушками, подальше один от другого. На деревню ни-ни, не кажись! Ежли надо шибко, так скрадкои, по зарянке, притянешь к дружку, а он и того — схоронит…

Катерина вкрадчиво перебивает:

— Вы не спите, што ли?

— Нет.

— Вот я чо спрошу вас… Как там?.. Ежли выдти на Медведиху… До городу через каки деревни будет?

— Зачем тебе через Медведиху?

— Много дальше? Ну, я так… Сказывали только, будто можно.

Я говорю ей все, что знаю, про этот дикий, длинный путь. Мелькает мысль, такая смелая, живая, и удивляешься, как просто и легко иногда можно устроиться.

А дедушка ведет свое:

— Ну, и стали, значит, наезжать пикетные. Как кусты оденутся, они и потянули. Туды, суды по сопкам шарются… Который оплошал, сердешный, того и сцапали… По начальству его… Ко мне этак же… О-ё-ё-ё!.. — неловко повернувшись, стонет он: — У-у-ё-ё-ё!.. Прости нас, царица небесная. Господи, Исусе Христе сыне божий!.. Наткнулись на меня. Я, это, стою позадь избы в кусточках и вижу — по долине люди. Ну, я не сробел, окошко вышиб, захватил в избе ружьишко да топор, да еще там что попало и метнулся в сопки…

Пришел Мирон. Я притворился спящим. Он походил по избе, украдкой взглянул на меня, разложил по шестку насквозь промоченные сапоги и босиком, в широкой, распоясанной рубахе, стоит над свечкой, поцарапываясь. Лицо у него все такое же строгое, но пробежала по нему какая-то дума, округлила, согнала все жесткое. Перед тем как ложиться, мы с Мироном долго говорили, и теперь он мне не кажется таким, какой пришел из сопок. А понять его я не могу. Не пускает в душу. Она мне представляется — его душа — такой же, как и эта заимочка: глухая, скрытая от посторонних глаз, и ведут в нее тайные тропки через таежные лазы, через кручи и бурные реки. Есть ли кто-нибудь, кому Мирон покажет эти тропки? От меня схоронился, запутал, отвел.

— У Савелия четыре девки было… дочери… — не унимается старик, — так он, однако, разов двадцать, а то и более переменивал места-то!..

Мирон морщится, идет к печи и, ставши на голбец, легонько дергает Семена за подол рубахи.

— Будте, тятя! Кому наговариваешь? Он спит.

— А ну, я ничего… Любопытно ему про житье-то, про прежнее… спит, ли чо ли?.. С необыку, видно, приморило… Ой-ё-ё-ё!

Тяжело ступая широкими мозолистыми пятками, Мирон подходит к свечке, смотрит на меня и задувает. Светильня тлеет красной звездочкой и сейчас же с треском тухнет под слюнявым пальцем. Мухи звонким, густым шумом наполняют избу, долго тыкаясь по стенам.

На глаза ложится тьма, тяжелая, без искорки. Чуть закроешь веки — поплывут круги. Они уходят, разрастаясь, путаются, тонут в черной пустоте. И вдруг яркой акварелью встанет красный угловатый камень, а под ним на сочной зелени рисуется малиновая земляника. Или огненным пятном зарябят, запестрят пахучие жарки-цветы, да так, что слеза прошибет. Мутными, но резко вычерченными квадратами светлеют окна: глаза пригляделись.

Мирон шарашится, поскрипывая половицей. Что он не ложится?

Опять, цветы, деревья, ягоды и целые леса… Накачало в седле — теперь зыбает и кружит голову. Перед глазами — залитая солнцем падь…

Я испуганно вздрогнул. Кто-то молится прерывистым шепотом. Разве дед со сна? Но нет, он мирно спит и тонко, отрывисто посвистывает носом. Вглядываюсь, вслушиваюсь. Это молится Мирон перед своей дырой. Какое у него теперь лицо и какие глаза? Не видит ли он сквозь дыру все то, что скрыто для других? Может быть, там, за стеной, перед ним стоит великая, святая истина…