Он действительно получился просторным и светлым, первый построенный после войны в деревне дом. Многие заходили в него, еще не оштукатуренный, с глинобитным полом, с временным дощатым коридорчиком вместо сеней, и завидовали матери, хвалили ее, что она одна без мужчины подняла такое строительство. Мать каждый раз улыбалась и обнимала Николая: «Мы вдвоем, с сыном».
Никогда после Николай не испытывал такой гордости за себя и за мать, как в те дни. Они правда строили дом вдвоем. Николай помогал матери изо всех сил: собирал после плотников щепки, бегал на болото за мхом, шкурил стругом жерди для лат, подносил печнику глину и кирпичи.
Вошли они в дом поздней осенью, справили новоселье, небогатое, но по-настоящему радостное. Николай впервые сидел за столом со взрослыми, в отцовском суконном костюме, который мать перешила специально для этого случая.
После они достраивали дом еще долгие годы. Штукатурили, стелили полы, рубили сени из остатков старого дома, подводили фундамент. Перед самым уходом в армию Николай сделал резные наличники, крыльцо, смастерил теплую наборную дверь. Хотел еще навесить новые ворота, калитку, но не успел — принесли из военкомата повестку. Мать потом кого-то нанимала…
Не зажигая свет, Николай лег спать, все там же на полике возле печи, которая медленно остывала, угасая и готовясь к сиротской безрадостной жизни. К нему пробрался кот, нарушив все свои давние привычки, прижался к ногам и уснул тихо, почти бездыханно. В доме пахло расплавленным воском, хвоей, отсыревшей пылью и мелом. Дышать этим воздухом, этими запахами было трудно, они так не походили на прежние, наполнявшие комнату и кухню запахи, живые тайные запахи жизни. Николай долго никак не мог уснуть, его тело и мозг не требовали отдохновения, покоя. В маленькое окошко в самом изголовье он смотрел на освещенный рано взошедшей луною двор, на готовящиеся к цветению яблони, на пустую куриную будку с широко распахнутой дверцей — все показалось ему каким-то неземным, космическим, страшным. Он никак не мог понять, откуда происходит этот страх и перед чем он. Все, чего мог бояться Николай в жизни, уже произошло, случилось. Чтобы отогнать от себя этот неведомо откуда взявшийся холодный, как далекая неправдоподобно яркая луна, страх, он закрыл глаза, притворился спящим — и вскоре действительно уснул…
Ему опять приснилась мать. Как будто они вдвоем с ней переезжают на лодке через речку. Мать правит веслом, а Николай сидит на порожке и вычерпывает совочком воду, которая все прибывает и прибывает в лодку сквозь плохо засмоленную щель. Мать сильнее налегает на весло, гребет широко, с размахом, не «завесливая», поторапливает Николая, но он не справляется — вода уже закрыла порожки, а до берега еще далеко…
Разбудил Николая стук в двери. Он был настойчивый, требовательный, зовущий открыть тут же, немедленно, по срочному неотложному делу. Николай поднялся, весь усталый от напряжения и тревоги, которые владели им во сне, пошел к двери.
На пороге с попоною в руках стояла Луговичка. Поздоровавшись с Николаем, она засуетилась, начала просить:
— Мне бы сена для козы. Вам оно все равно теперь не нужно. Александровна бы не отказала.
— Я тоже не откажу, — сдержанно ответил Николай и повел Луговичку в сарай, где в уголке оставалось еще пудов десять сена, как раз чтобы докормить корову до выпаса.
Луговичка, расстелив попону, начала накладывать туда сено, за каждой охапкой проверяя рукой — не хватит ли? Наконец, упершись коленкой, она с трудом завязала концы и попросила Николая:
— Поддай маленько.
Николай помог Луговичке закинуть попону за плечи, отворил калитку. Низко согнувшись под тяжестью, Луговичка заковыляла со двора, на ходу без умолку рассказывая Николаю:
— Мы с Александровной в дружбе были. Она сколько раз у меня дрожжи одалживала, муку.
— Спасибо, что не отказывали, — немного теряясь под ее напором, поблагодарил Николай.
— А как же иначе, по-соседски, считай, жили.
Николай промолчал, наверное, и правда они жили с матерью по-хорошему. Он ведь многого уже не знает.
— Может, ворота открыть? — спросил он Луговичку, чувствуя, что с такой попоной она в калитку не пройдет.
— Открой, — согласилась Луговичка и вдруг полюбопытствовала: — А от кого это был на могиле такой букетик в корзинке?
— Я не видел, — заскрипел воротами Николай.
— Говорят, будто от Ивана Логвинова.
— Может, и от него, — не стал ничего скрывать Николай.
Луговичка на минуту вместе с попоной прислонилась к воротам, поудобней взялась за коротенькие, туго связанные концы.
— Сколько раз я говорила Александровне, выходи ты замуж. А она все отмалчивалась. Вот и померла раньше времени.
Николай на этот раз ничего не сказал Луговичке, закрыл за ней на крючок ворота и пошел в дом, собираясь сменить в стакане на подоконнике воду. Но не успел он отыскать куда-то запропастившуюся по вчерашней суете кружку, как в дверь снова постучали.
Николай открыл. В дом ввалилась посеревшая лицом, нечесаная, болезненная Тонька. Должно быть с трудом разглядев отошедшего в глубь комнаты Николая, она начала просить как-то жалобно, неуверенно, словно не верила в удачу:
— Вчера я в сарае видела серпы. Не дашь один?
— Да они там все старые, негодные, — удивился ее просьбе Николай.
— Траву жать сгодятся.
— Ну пошли.
Тонька двинулась за ним с трудом, придерживаясь за стенку, останавливаясь и охая.
— Бери, — указал Николай на три серпа, должно быть еще прошлым летом заткнутые матерью за перекладину.
Тонька взяла в руки поочередно каждый серп, попробовала его на весу — замашной ли — и выбрала один, старенький, не раз правленный в кузнице, с самодельным, стершимся под материной ладонью черенком. Повесив серп на плечо, Тонька в очередной раз охнула и прислонилась к загородке, где когда-то у матери жил поросенок.
А Николаю вдруг стало жалко серпа. В их роду им жали рожь и бабка, и дед, и мать, и он, Николай, и даже Сашка пробовал срезать два-три стебелька. Бабка им в молодые годы порезала руку да так и умерла с изуродованным, неправильно сросшимся суставом. Николай в детстве ходил с этим серпом на луг за повиликой и молодым очеретом для теленка, мать зимою, когда не хватало сена, резала им сечку — оттого так отполировался, истончился его черенок, оттого в кузнице так часто его правили, набивали зубилом новые зубья. Печать работы и усталости лежит на нем. А теперь серп перейдет в другие руки, до этого не чувствовавшие его тяжести, не поливавшие его своим потом. Скорее всего, Тонька бросит серп где-нибудь в каморе, да там он и заржавеет, придет в негодность.
Тонька уходить не торопилась, все переминалась с ноги на ногу, оглядывая темный, затянутый паутиной сарай. И тут Николай догадался, что пришла она вовсе не за серпом, не нужен он ей, старый, согнутый наподобие птичьего когтя: надеялась Тонька спозаранку у Николая опохмелиться, потому как тяжелая у нее сейчас, больная голова.
От вчерашних поминок у Николая оставалось еще две-три бутылки водки, сохраненные Соней, и он мог бы позвать Тоньку в дом. Но он не стал этого делать, зная, что если Тонька опохмелится, то после быстро от нее не отделаешься.
— Что тебе еще?
— Отдай грабли, — попросила Тонька, видно поняв, что опохмелиться ей не удастся.
Николай достал с вышек грабли, легонькие, березовые, еще почти не бывшие в работе. Мать, судя по всему, купила их впрок, чтоб весною, когда придется во время пахоты загребать навоз в борозду, не бегать по соседям, не одалживаться.
Тонька приладила грабли на плече рядом с серпом и пошла было к калитке, но потом остановилась и, наверное все-таки еще надеясь, что он пригласит ее в дом, спросила:
— Говорят, ты шубу материну будешь продавать?
— Какую шубу? — изумился Николай.
— Ну, ту, праздничную, ненатуральную.
— Так она же тебе не впору.
— А я подошью, и сносится потихоньку.
— Нет, Тоня, — приоткрыл калитку Николай, — не продаю.