За годы, прошедшие с тех далеких дней, сундук совсем состарился: подгнили и развалились дубовые скрипучие колеса, на которых его удобно было перекатывать с места на место, облезла, вылиняла краска, куда-то исчезли украшавшие сундук чеканные медные уголки. Но все равно он был еще жив и в нем что-то еще хранилось, может быть, самое лучшее и самое необходимое…
Сняв с сундука две перевернутые вверх дном эмалированные миски, Николай открыл крышку. Сундук был почти пустым. Лишь на дне среди старых, не сношенных когда-то Николаем пиджаков и рубашек лежал небольшой, перевязанный веревочкой пакетик да вдоль стенки, прикрытые простынью, стояли какие-то коробки. Николай вначале взял в руки пакетик, развязал веревочку и с удивлением обнаружил, что это были письма. Он взял одно и при свете тускло горевшей в кладовке лампочки начал читать, но тут же свернул и положил назад. Судя по подписи, стоявшей в конце первого письма, писал их матери Иван Логвинов. Писал не очень часто, наверное, одно-два в год, потому что набралось их в пакете всего несколько десятков. Но раз мать берегла их, пряча от посторонних глаз на дне сундука, значит, были они ей желанны и дороги…
Николай перебрал письма одно за другим, надеясь найти конверт с Ивановым адресом. Но его не было. Мать конвертов почему-то не сохранила. Может, боялась, что в сундук заглянет кто-нибудь посторонний, кому не положено знать, от кого ей и зачем приходят письма.
Николай спрятал пакетик в карман, решив, что как-либо через Соню он узнает Иванов адрес и отправит их единственному теперь законному владельцу.
Потом Николай открыл старую простыню и удивился еще больше — под ней, повернутые стеклом друг к другу, стояли четыре иконы. Когда-то, еще в старом доме, они висели в красном углу. Николай-угодник, матерь божья с младенцем и еще две, названия которых Николай не знал. В новом же доме вместо них появилась вышивка — орел, широко раскинувший крылья. Бабка, помнится, долго обижалась на мать, но потом смирилась и, случалось, забывшись, торопливо крестилась на этого орла после обеда или ужина. Николай тогда думал, что мать иконы выбросила, а они, оказывается, до сих пор хранятся в сундуке, целые и невредимые. Он вытащил матерь божью, вытер рукавом пыль и невольно вздрогнул — так скорбно взглянула на него иконописная молчаливая женщина. Затянутая паутиной лампочка светила вполсилы, и при этом ее свете Николаю вдруг показалось, что эта женщина во многом похожа на его мать: такое же продолговатое, чуть потемневшее от времени лицо, такие же усталые большие глаза, так же печально изломлены губы, и лишь рука, которой женщина обнимает младенца, другая. У матери рука была не так изнежена, на ней всегда были видны следы крестьянской трудной работы. Николай перевел взгляд на младенца, стараясь различить, угадать его черты. Но ничего из этого не вышло. Время не пощадило младенца, оно затянуло его лицо темной непроницаемой пеленою.
Об этой иконе бабка рассказывала, что когда-то, еще в ее девичестве, она обновилась. Вдруг вспыхнула среди ночи и засияла, осветив весь дом обновленным серебром. Этой иконой в их роду очень дорожили. Бабка выходила с ней замуж, ею благословляли перед отправкой на первую мировую войну деда. В засушливые, голодные годы икону выносили на огород, и она будто бы помогала: вдруг начинался дождь, а вслед за ним, к осени, поспевал хороший урожай. Поверить всему этому было нельзя, но как иногда все-таки хочется поверить в то, что заведомо неправдиво, несбыточно…
Лишь мельком взглянув на остальные иконы, Николай забрал эту, обновленную, с чистым, словно только вчера вставленным окладом, и понес ее в дом. Немного повозившись с веревочками, он снял вышивку и, сам не зная зачем, повесил на ее место икону. В первые мгновения ему показалось, что в доме немного посветлело, но потом он понял, что свет этот обманчивый, что даже наоборот — какая-то тягостная тьма поселилась в комнате и теперь никому не вынести того укора, с которым смотрела с иконы так похожая на мать женщина.
Николай отвернулся от ее взгляда, намереваясь уйти, но неожиданно заметил на шифоньере ленточки, которыми были связаны у матери в гробу руки и ноги. Он достал их, узенькие темные ленточки, еще не успевшие расправиться, еще хранившие очертания материного тела, свернул в аккуратное колечко и положил за икону. Если увезти их домой, то они там со временем затеряются, для посторонних обычные, ничего не значащие, а Николаю хотелось, чтобы они сохранились. Вот и пусть лежат здесь, в материном доме, охраняемые скорбящей, исстрадавшейся женщиной…
На прощанье полагалось бы посидеть минуту-другую молча, но Николай не стал этого делать. Ему было теперь все равно, что случится с ним в дороге, не желал он себе добра, не хотел его, а большего горя уже ничто ему не сможет принести.
Доски, которые мать берегла для веранды, он отыскал на чердаке, вытащил их во двор и стал распиливать старой двуручной пилой. Он помнил эту пилу с самого детства, гибкую, умеющую петь, особенно в зимнем, морозном лесу, звонко и весело. Мать научила Николая пилить лет шести. Он до сих пор помнит, как ему было тяжело, как пила изгибалась, заваливаясь то в одну, то в другую сторону, как подхваченные ветром летели ему прямо в глаза мелкие, пахнущие смолою опилки. Но мать была терпелива. Придерживая одной рукой шатко лежащее на «козлах» бревно, она поучала его: «Ты не сжимай слишком ручку, не торопись и ровнее, Коля, ровней». А Николаю хотелось распилить это казавшееся ему слишком толстым бревно как можно скорее, и он изо всех сил тащил двумя руками пилу на себя. Но сил этих тогда было еще так мало…
Сейчас же он справился с досками за полчаса, хотя пила давно и не точилась. За зиму на ней появился ржавый светло-коричневый налет, и, наверное, от этого она не пела, как в прежние годы, а, казалось, стонала и плакала, с трудом врезаясь в сухое, чуть припорошенное чердачной пылью дерево.
Вначале Николай забил окна, выходившие на улицу. Забил торопливо, поспешно, пока не было на улице ни прохожих, ни проезжих. Не хотелось ему сейчас ни с кем разговаривать, не хотелось выслушивать чьи бы то ни было наставления и сочувствия. Дом сразу ослеп, стал умирать, в одну минуту какое-то опустошение, старость незримо навалились на него, и было похоже, что он вот-вот рухнет, не выдержав плотных, гулких ударов молотка.
Но он все же стоял, терпеливо принимая эти удары, чуть дребезжа стеклами, старый, не желающий умирать навсегда дом. Пока не было забито самое маленькое дворовое окошко, Николаю тоже мгновениями казалось, что жизнь здесь когда-либо еще возродится, что не все еще закончено. Но вот он забил последний гвоздь, и надежда эта угасла. Дом был мертвым, чужим и мертвым, словно закопанным глубоко в землю. Рядом у соседей, слева и справа, зажглись огни, и от этого темнота, медленно окружавшая дом, стала сразу по-осеннему непроглядной, пугающей.
Николай отнес в кладовку пилу, поставил ее в угол, где она всегда привычно стояла. Хотел было там же положить и молоток, но потом передумал и положил в карман. Почему-то стало жалко оставлять его здесь в бездействии, в безработице, показалось, что ему будет горько лежать в темноте кладовки, постоянно вспоминая свою последнюю, такую тяжелую и такую неблагодарную работу.
Мысль эта была, конечно, обманная, ничего уже не спасти в этом доме, ничем не соединить неожиданно и бесповоротно порвавшуюся связь времени минувшего и настоящего, жизнь матери и жизнь его, Николая…
Надо было уходить. Николай положил ключ под ступеньку, но вдруг вспомнил про кота, который со вчерашнего дня не появлялся ни в доме, ни во дворе. Он присел на крылечке и с полчаса сидел, ожидая кота, наблюдая, как вспыхивают на ночном небе звезды, маленькие и большие, как вслед за ними на земле зажигаются все новые и новые огни в соседских дальних и ближних домах, в клубе, в библиотеке, как они манят к себе теплом, уютом — жизнью. Кот, наверное, уже не вернется. Он сам определил свою судьбу, бросил этот пустынный, мертвый дом, без матери ставший чужим и ненужным… Теперь настала очередь бросать его и Николаю…