Изменить стиль страницы

К обеду засветило солнце, потеплело, и выпавший вчера первый раз снег начал кое-где таять. Колонна все не шла, и директор бросил нас на обмазку коровника. Такое можно придумать разве что в наказание — холодную, как лед, мокрую массу вымазывать голыми руками. Но директора тоже понять можно — ветер продувал стены коровника как хотел, а бригада грелась на солнышке и развлекалась анекдотами.

Быстро выкопали яму, привезли глину, солому, залили водой, поставили Яшку и Борьку месить. Они неторопливо плюхали в ледяной каше, а если кто-нибудь хотел их подогнать и замахивался лопатой, вскидывали свои большеглазые морды, поджимали хвосты и в панике замирали. Наверное, им было непонятно, как можно требовать от них еще чего-то сверх этой ледяной муки.

Нам с Ушкиным выпало таскать носилки. Сооружение это громоздкое и тяжелое, и две лопаты месива уже вытягивали руки из плеч. Ушкин хорохорился, но я-то знал, что он совсем доходит. Я шел впереди и чувствовал, как он все время сбивается с ноги, как его заносит то вправо, то влево, и мне приходилось выруливать. Но такой уж он упрямый, что стоило мне заикнуться, чтобы клали поменьше, как он заорал, чтобы наложили с верхом.

— Снесем, — сказал он, — если я — Ушкин, снесем.

Шагах в пяти от ямы, когда я, чувствуя, что ладони у меня разгибаются, хотел удержать носилки на пальцах, он заорал: «Я не Ушкин!» — и отпустил носилки. Ручки больно выстрелили у меня в ладонях. Я обернулся и сказал ему пару нежных слов.

А чего он сейчас не спит, я понятия не имею. Или, точнее, не хочу иметь. Но мне его жалко. Я сажусь к нему на тюфяк и опять наталкиваюсь на тот же неподвижный взгляд. Ушкин сильно похудел, лицо обтянулось, глаза стали еще больше, чуть навыкате, неподвижные. Глазами он хочет сейчас просверлить во мне дыру.

— Скажи, — говорит Ушкин, — чего тебе сейчас больше всего хочется?

— К мамочке!

— Выпендриваешься. А если по правде?

Я, конечно, выпендриваюсь. Но разве это так просто — сказать правду? Мы очень устали за эти три с лишним месяца. Дай нам сейчас волю, мы будем неделю спать часов по двенадцать (но это я вру, наверное). Мы отупели, никому и в голову сейчас не придет спорить о сервитутах или каких-нибудь еще ученых вещах. Говорим мы мало, только о необходимом, анекдоты в ходу у нас самые примитивные. Письма вызывают уже скорее досаду, чем радость, — все, что в них написано, безумно далеко и совсем неинтересно, а на письма нужно что-то отвечать, придумывать какие-то слова.

На нас навалилась совсем другая жизнь, о которой раньше почти никто и понятия-то не имел. Она соскребла красивенькие слова и лихие лозунги. Она втиснула в нас что-то свое. И мы уже стали другими и чувствуем это в себе.

Но разве все это расскажешь так, чтобы можно было понять? И почему я должен это рассказывать, пока во мне сверлят дыру? И я читаю Ушкину стихи:

Закружились во сне заснеженном
Белоснежные снежинки.
Тают, маленькие неженки,
Словно детские слезинки.
Это где-то одуванчики
Дуновеньем потревожены
И летят к нам, заморожены,
Из далеких теплых стран.

Я опять, выпендриваюсь. Эти стихи кто-то принес в редакцию факультетской газеты. Даже тогда они показались сентиментальными, и печатать мы их не стали. И запомнил я их главным образом потому, что уж очень они нас всех рассмешили.

— Кончай трепаться! — говорит кто-то из-за печи.

Ушкин приподнимается на локтях:

— Рощупкин! Еще одно слово, и утром пойдешь колоть дрова!

Белоснежные фонтанчики
Наблюдаю завороженно
И боюсь неосторожно я
Их вспугнуть, раскрыть обман.
Я ведь знаю — снег из облака.

Я продолжаю читать. Я начал читать эти стихи, чтобы позлить Ушкина, чтобы отбить у него дурацкую охоту сверлить в людях дыры, чтобы как-то защититься от его неподвижных глаз, но получается странное — я окунулся в эти стихи, спасаясь от сегодняшней усталости. Я читаю их уже совершенно серьезно, не замечая их слащавости. Ушкин выпустил меня из своих глаз, он смотрит куда-то поверх моей головы и кивает еле-еле.

— Пусть!
Но ты хоть раз попробовал
Позабыть, что снег из облака,
Присмотреться и понять
Красоту снежинок-неженок,
Прилетевших во сне заснеженном
Нашу землю согревать?

— Ушкин! — тот же голос возвращает нас в темный зал на жесткий тюфяк. — А ты — разницу между снегом и манной кашей знаешь?

Ушкин молчит, он весь напрягся и сейчас взовьется.

— Так вот, — продолжает тот, — снег господь бог чистеньким посылает, а в кашу вы бром валите почем зря.

Тут нужно кое-что объяснить. С месяц назад мы стали в некотором отношении совсем слабаками. Пополз слух, что Славка-начальник решил наказать нас за посиделки у костра и каждое утро подкладывает в кашу бром. Застать его за этим делом никому не удавалось, а на все вопросы он только ухмылялся.

— Все! — взвивается Ушкин. — Я тебя, Рощупкин, предупреждал. Встанешь на час раньше.

— Ты хоть и Ушкин, а дурак! — гремит совсем из другого угла бас Рощупкина. — Разве я хоть слово сказал?

— Ушкин, прекрати! — визжит кто-то со сцены.

Но Ушкину упрямства не занимать.

— Все, Рощупкин! — говорит он. — Вот и высказался. А с тем болтуном сам разбирайся.

Рощупкин что-то ворчит, парень он добродушный, а я смотрю на часы — без пяти четыре. Мне пора смениться, но за всеми этими воспоминаниями я забыл, кого мне надо будить. Ушкин тоже забыл, но я тронул его этими стихами, и скандалить он не хочет.

— Буди Сапелкина!

Ваня без слов берет у меня часы, садится за стол, трясет тяжелой со сна головой. Я ложусь рядом с Ушкиным, закрываю глаза, и опять на меня плывет зерно. Твердобокие волны, грозя раздавить, надвигаются одна за другой. Я отчетливо, до боли в глазах, вижу, как они сверкают под солнцем, как срываются с гребешков тонкие струйки, как зеленеют на их боках изрубленные стебли полыни. Так у зарвавшегося грибника горят перед глазами разноцветные шляпки.

Я не могу больше видеть это. Мне осточертели волны. И я вспоминаю Строганову. Она смотрит на каждого, кто выходит из зала Федора Васильева в Третьяковке. Место у нее довольно бойкое — на углу, но проходик там узкий, и не всякий догадается задрать голову. Семиклассником я убежал от экскурсии и выглянул, чтобы узнать, где наши. И тут заметил ее. Она смотрела строго, но как-то очень доверчиво, как будто строгость она напустила только для вида. Так смотрели студентки-практикантки, когда давали уроки, — боялись они нас куда больше, чем мы их. С тех пор я часто приходил к ней. Смотрительница зала — она сидит как раз за углом, между Поленовым и Левитаном, — заподозрила во мне вундеркинда и даже таскала к «Постели больной» и долго говорила, как это хорошо и трогательно. Но больная старуха меня не заинтересовала. А у Строгановой было красивое лицо, тонкая шея. Дальше я не очень фантазировал. То есть, конечно, немного фантазировал, ведь она мне нравилась и смотрела совсем доверчиво. Я и приходил к ней так часто еще и потому, что можно было фантазировать.

На обнаженных мне очень хотелось смотреть, но я не решался, потому что боялся, что кто-нибудь подойдет сзади и спросит:

— А ты, мальчик, что здесь делаешь?

На них я смотрел. только издали, как будто случайно.

И даже много позже, когда уже знал, что такое передвижники и прочитал про Маковского уничтожающие строчки Александра Бенуа, мне все еще нравилась эта картинка. Нравилась фиолетово-лиловая гамма, да и сама девица была ничего. Мы стали с ней ровесниками, и я уже понимал, что ничего особенного в ней нет, но все-таки она мне нравилась.