Изменить стиль страницы

Я холодею от восторга, боюсь, что заору сейчас и спугну это чудо, но управляющий поворачивается и не спеша уходит направо, и я вижу, как поблескивают мозоли на громадной клешне.

И почти тотчас из левой кулисы показывается Эмка. Ее-то я узнаю сразу. Она движется как во сне, как загипнотизированная. Руки ее распахнуты для равновесия, и она не идет, а плывет, только ноги ее, белые, толстые, выглядывающие из-под короткого красного платья, чуть вздрагивают от каждого шага.

Эмка уходит, и справа появляется худой парень. Ходок из парня неважный. Наверное, на что-нибудь напоролся, и сейчас он шагает, высоко задирая ноги, как будто перешагивает через что-то. Очки у парня все время сползают, и их приходится подхватывать. Так ведь это я!

Вопль вырывается из меня, а Кинджи как будто просыпается и, вскрикнув, несется в степь. Она летит стрелой, и платьице ее через минуту уже мелькает совсем далеко, а еще через минуту я вижу только ее растрепанные волосы и мотающиеся над головой руки.

...Еще только девять часов, а мы уже пьяненькие сидим такие, веселые. Не поймешь даже от чего — совсем вроде немного выпили, а пьяненькие. Может, отвыкли. Ехали мы целую неделю, да и здесь уже сколько вкалываем. Словом, так заработались, что пьянку совсем забросили. А выпили, честное слово, немного.

Яков Порфирьевич нам, конечно, удружил и достал. А платить чем? Мы люди бедные. То, что из дома взяли, на сигареты и пряники извели, а поступления — ноль целых, ноль десятых. Но тут Рощупкин проявил благородство. Да, проявил. Продал управляющему электробритву. Я управляющему фотоаппарат хотел всучить, но он отказался. Ну и не буду его за это снимать. Вот Эмку буду, а его нет. А электричества в деревне еще нет. Пусть бреется.

Сидим мы так: составили четыре кровати, а в середине на ящике бутылки и кружки. Закуски почти никакой. Может, потому и опьянели так быстро. Яков Порфирьевич все порывался чего-нибудь принести, но мы его не отпустили — нечего растаскивать народное добро. Денег ведь у нас нет? Нет. А фотоаппарат вам не нужен. Он вас с Васькой и так сфотографирует. Вот и сидите. Мы вас очень уважаем без всякой закуски.

Около ящика стоит приемник. Пока без применения. Мы уже спели «Нам электричество сделать все сумеет», «Жил один студент на факультете». Особенно громко получилось «Мы в московском кабаке сидели». Слова мы немного изменили. Вышло так: «Без вин, без курева, со Славкой Пырьевым — куда везешь, начальник? Отпусти!» Славка тут не очень рифмуется, но он у нас начальник, так что надо упомянуть. А приемник пока но включаем. Яков Порфирьевич очень нашу самодеятельность хвалит, хотя поем мы, конечно, плохо. Это у него стиль такой. Вот мы, например, все ругаем — за дело, без дела, серьезно, несерьезно, но ругаем. А он все хвалит — стиль у него такой. Но он тоже пьяненький сидит, носик красный. А наш стиль лучше. Конечно, не такой красивый, но без обмана зато.

Рощупкин опять разливает перцовку по кружкам. Мне уже хватит. А то полстепи заблюю. У меня на это большие способности, а степь жалко, и так мы в ней эту рыжую плешь пробили и завтра еще будем долбить. Я включаю приемник, пока Рощупкин наливает и все затихли, и сразу выплывает маяк. У нас точно замечено, где какая станция.

Маячок очень приличный — только музыка. Говорят, что это для самолетов, то есть для летчиков пеленг: если чисто слышно — значит, правильно идешь, не сомневайся. Сиди и слушай песенки. Вот такую, например: «Мы оба ждали. Я у аптеки. А я в кино искала вас. Так, значит, завтра на том же месте, в тот же час». Но есть там одна штука, совсем непохожая на эти песенки, из-за нее я и люблю этот маячок. Только бы они не вздумали загорланить!

— Скажите, — говорит Яков Порфирьевич, — из Питера никого нет?

— Не пускают? — спрашивает Бунин.

— Вы не подумайте, что я недоволен. Я доволен. Мне не отказывают совсем. Говорят: «Подождите, сейчас трудно с жильем, да и родных у вас в Ленинграде нет. Со временем все, может быть, решится». А я потихоньку перебираюсь поближе. Был в Иркутской области, сейчас вот в Казахстане, а через годик, глядишь, еще ближе переберусь.

Голос у старика осекается, он лезет в карман, достает наглаженный платочек.

— Ничего, дед! — говорит Рощупкин и приваливает его к своей здоровенной груди. — Это, может, к лучшему. Когда война начнется, куда бомбы бросят? Газеты, дед, читай.

Сейчас будет эта штука — еще одна песенка, и она.

— Ладно, — говорит Бунин, — что загрустили? Выпьем за Рио-де-Жанейро.

— А почему?

— Там все в белых штанах, а белое защищает от радиации.

Они пьют, морщатся. Трудное это дело — пить теплую перцовку без закуски. А приемник молчит — крохотная пауза между двумя номерами. Сейчас будет эта штука.

— А знаете, — говорит вдруг Никонов, — какой диплом мой батя в военной академии защищал? Десант...

И в эту минуту начинают скрипки. Они играют спокойное вступление. Это — как теплое море, сверкающее в ранний час, как степь, просыпающаяся от первых лучей. И низкий женский голос торжественно произносит: «А-а-а-ве, Ма-ри-и-и-я!»

Мелодия льется, и что-то трагическое появляется в голосе женщины. Я сто раз слышал ее, но не знаю ни одного слова из того, что она поет. Может, я не прав, но я думаю, что это последний разговор человека с богом, последний перед тем, как произойдет это, и там такие слова:

Ты услышь, Мария!
Человеку много не хватало на земле,
И он придумал тебя.
Ты слышишь, Мария?
Человек выдумал атомную бомбу.
Но сначала он придумал тебя.
И это не обязательно — чтобы то, что родилось позже,
было сильнее.
Ты слушай, Мария!
Человечество живет на земле в первый раз,
                                        а каждый человек — в последний.
И нужно дать каждому человеку что-нибудь кроме страданий.
Жизнь не может кончиться войной.
Иначе зачем тогда было столько жизней и смертей?

Я закрываю глаза, и опять Кинджи в красном платьице несется по пробитой нами полосе. Рыжая плешь разорвала степь пополам и тянется без конца. Крохотная Кинджи стремительно уносится от меня и красной точкой тает у горизонта.

БРЫЗГИ ШАМПАНСКОГО 

1

Темно-фиолетовая, с розовыми краями туча появилась неожиданно и теперь закрывала все небо, оставляя лишь небольшой, в ладонь, просвет, куда и спешило укатиться солнце. Вдруг потемнело, и все тревожно замерло. Воздух загустел, и машина катила словно в киселе, продавливала себе дорогу.

Точнее говоря, никакого вдруг не было. Еще когда торопливо догребали дневную норму, когда собирали один на всех рюкзак и кто-то все время что-нибудь забывал и приходилось все складывать снова, чтобы не путать чистое с грязным, а потом сидели и психовали, что Толик не приедет, и Лидка чуть не в рот каждой вталкивала хлеб с маслом и кричала: «Девочки! Тридцать километров! Похудеете!» — уже тогда на горизонте появилась черная полоса, словно там произошло землетрясение и выросли горы.

Лидка кричала и кричала, а все психовали, потому что в баню хотелось до смерти, а на Толике написано было, что он трепач, и не приехать он мог запросто. Лидку обзывали, пихали, а она пела свое: «Де-е-е-вочки!» — и все-таки сунула каждой по куску. Потом она вспомнила про банку маринованных огурцов и кинулась их искать — расщедрилась, потому что ужина сегодня не будет. Тут забыли и про Толика и про баню, сначала прыскали втихаря, потом уже не было сил сдерживаться, а когда Лидка, обыскав свои нехитрые тайники, заголосила: «Девочки! Забыла, куда положила!», тут уже хохотали вкрик, и даже Алла Перминова, которая в краже не участвовала, ощерилась, не переставая подозрительно оглядываться.