Изменить стиль страницы

Не глазами, а слухом я нашел в оркестре громадную, свившуюся удавом, разинувшую пасть трубу, которая вдруг исторгла дикий рык: звук становился все ниже, ниже, падая в тартарары, и внезапно этот звук уже перестал быть целым звуком — он будто рассыпался на отдельные кусочки, и каждый такой кусочек, достигая ушей, заставлял дребезжать перепонки…

Я сидел потрясенный.

Я уже ничего не замечал: ни лысого дядьки, ни этого типа с нотами, ни люстр, ни стен, ни портретов на стенах.

Но вот что было удивительно: музыка, которую я слышал, совсем ничего не напоминала мне. Никаких таких картин. Хотя при желании, конечно, и можно было представить себе одну знакомую картину (я ее где-то видел): буря на море, обломок мачты, люди, вцепившиеся в него… Или можно было вообразить войну… Однако воображать — это значило бы обманывать самого себя, выдумывать неправду. А тут, я чувствовал, все было правдой. Без обмана. Только не буря и не война…

(А что же? Тогда я не мог знать этого. Вот теперь, когда я пожил на свете, когда я сто раз слышал «Поэму экстаза», когда я могу, закрыв глаза, не шевельнув пальцем, молча продирижировать этой вещью все двадцать две минуты, которые она длится, — вот теперь-то я знаю: бывает нечто и пострашней бури на море — обыкновенное исступление человеческих чувств.)

…Уже будто сквозь сон слышал я, как зазвонили колокола, дохнул орган, один за другим взорвались от натуги барабаны.

И потом наступила тишина.

Но я в нее не поверил. И, должно быть, никто не поверил. Все сидели не шевелясь.

И правильно делали. Потому что музыка еще не кончилась. Эта неправдоподобная тишина была тоже музыкой. Просто длились такты молчания. Собрав последние силы, оркестр заиграл снова. Дирижер своей властной палочкой взбадривал изнемогших музыкантов. И они, молодцы, нашли в себе мужество доиграть до конца и даже выдать напоследок всеобщий могучий и радостный аккорд.

И только тогда зал громыхнул рукоплесканиями.

Дирижер обернулся и стал кланяться.

Что ж, вот теперь заслужил.

Скрипачи застучали смычками по пюпитрам. Но при этом они почему-то смотрели не на дирижера, а назад, в глубь оркестра. И сам дирижер вдруг захлопал в ладоши, выискивая кого-то глазами среди своего войска.

Тетенька на высоких каблуках появилась снова и сказала:

— Исполнением «Поэмы экстаза» оркестр отмечает шестидесятилетие со дня рождения и сорокалетие творческой деятельности заслуженного артиста республики Дмитрия Федоровича Кузнецова…

В глубине оркестра поднялся человек — тот самый, что играл на звонкой трубе, тот, которому я хотел показать лимон. Смущенно нахохлясь, он стал пробираться меж пюпитров, меж дружно стучащих смычков.

Он вышел и неловко поклонился. Должно быть, ему не часто доводилось раскланиваться перед публикой. Дирижер соскочил с тумбы, они обнялись, расцеловались.

Я оглянулся.

Въедливый тип, захлопнув свою папку, усердно отбивал ладони. У строгой женщины в кружевном воротничке на глазах были слезы.

Я слышал, как лысый, что сидел впереди меня, сказал, наклонясь к соседу:

— На пенсию идет Дима. Все… Другого такого Димы не будет.

С концерта мы возвращались домой пешком. Это ведь недалеко: все прямо и прямо, вверх по улице Герцена, минуя Никитские ворота, и опять по улице Герцена, затем пересечь Садовое кольцо, а там и наша Пресня.

Мы шли не строем и не гурьбой, а узким клином, рассекая встречную толпу прохожих, растянувшись на добрый квартал, но стараясь не терять из виду ни головы, ни хвоста нашей процессии.

Мальчики на ходу переговаривались между собой. До меня донесся спор двоих:

— …ну и что? У Шостаковича, в Пятой, там в финале литавры — соло!

— Сказа-ал. Так ведь Шостакович — это теперь, теперь! А то когда? «Поэму экстаза» еще Римский-Корсаков слушал.

— Не слушал.

— Слушал! На рояле ему сам Скрябин играл… А Римлянин потом ругался.

Спорили старшеклассники. Но я не понимал, о чем они спорят. Я их и самих-то едва знал: они уже не ходили на спевки.

Впереди открылась площадь Восстания. Тяжелой громадой навис над нею знакомый высотный дом. Его шпиль то вдруг замутнялся, исчезал, то снова появлялся: это космы облаков задевали его. Облака неслись быстро, всполошенно. Они были желтые исподнизу — их подсвечивало городское зарево. Вдруг, на какой-то миг, облака прерывались, и тогда было видно зимнее небо, виднелись ясные звезды. Их снова смазывала туча…

— «Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…»

Что?

Это был голос трубы. Той, что все время заявляла о себе и спорила с оркестром. Той самой, на которой заслуженный артист Дима напоследок, уходя на пенсию, выдал класс…

Да, это ее голос — трубы. Но ведь это не мелодия? Почему же она вдруг так внятно прозвучала в моей памяти? Разве может запомниться то, что вовсе не мелодия? А если запомнилось, то неужели ее можно пропеть? Я прикрыл рот вигоневым кашне (чтобы никто не услышал, как я пою на морозе — за это могло здорово влететь) и задудел:

— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та…

— Вас ист дас?

— Чего-чего?

Передо мной выросли две здоровенные фигуры. Это были старшеклассники, которые шли рядом и поминали Шостаковича.

— А ну-ка еще раз, — сказал один.

— Репетэ! — приказал другой.

Я сделал попытку юркнуть промеж них. Я испугался, что они наябедничают директору, как я тут распевал на морозе.

Но они меня поймали за воротник и снова приказали:

— Ну-ка, повтори!

— Репетэ.

Делать было нечего. Я заметил, что остальные уже ушли далеко вперед вместе с учителями, которые сопровождали нас. И немножко осмелел.

— Та-таам, та-таам, та-та-та-та-та… Та-таам, та-таам!.. — запел я довольно громко, подражая настырному голосу трубы.

Меня щелкнули по носу — не больно, впрочем.

Старшеклассники значительно переглянулись. Потом один из них сказал, обращаясь к другому:

— Лабух?

— Лабух, — важно изрек другой. — Лабух.

Они еще раз щелкнули меня по носу и проследовали дальше как ни в чем не бывало.

А я бросился догонять свой первый класс.

Я ничего не понял из этого разговора. Я не знал, что такое «лабух». Я не имел понятия о том, что слово «лабух» означает «музыкант». На особом и тайном лабухском языке, который изобрели музыканты, чтобы на нем разговаривать между собой и понимать друг друга, а их чтобы никто не мог понять.

Но я тогда еще не понимал лабухского языка.

Я тогда еще много чего не понимал.

Часть вторая

1

На лестнице — зеркало.

Точнее, не на самой лестнице, а на площадке между первым и вторым маршем. Большое, во весь простенок поперечное зеркало, оправленное черным деревом. Оно уж, это зеркало, и темновато, и щербато, и в мелкую оспинку — потому что очень старинное, лет сто ему.

Однако смотреться еще можно.

И вот, как я припоминаю, когда я только приехал сюда, в хоровое училище, и стал учиться в первом классе, то мне надо было взобраться чуть ли не на самую верхнюю ступеньку, чтобы наконец увидеть себя в этом зеркале.

А теперь мне достаточно с хода раз-другой перепрыгнуть через ступеньку — и в зеркале уже появляется моя макушка, и вслед за макушкой и лоб, и нос, и рот, и длинная шея, и мои немного щуплые плечи, хотя я вовсе не слабак, и вот уж я весь как есть в этом зеркале, до самого пупа.

Я на минутку задержусь перед зеркалом, поплюю на расческу, почетче раскину пробор, поправлю узелок пионерского галстука, приосанюсь…

Женя Прохоров. Двенадцать лет. Шестой класс. Не то чтобы отличник, а это самое — хорошист.

Что же еще мы имеем на сегодняшний день?

На сегодняшний день мы имеем концерт в Большом зале Консерватории.

Стало быть, жили-поживали, ждали-прождали целых пять лет — и очутились там, где простились, на том же самом месте.

Недалеко уехали…

Ну, это как сказать!

Ведь сегодня в Большом зале не просто концерт, а наш концерт, концерт Хора мальчиков.