Изменить стиль страницы

Зато теперь я был у самой железной сетки.

Там, за сеткой, выдрючивались обезьяны.

Они висели на хвостах, раскачивались на качелях, гонялись одна за другой. Миловались и ссорились. Почесывали животы, почесывали затылки, будто соображая, что бы еще такое учудить. Одна довольно пожилая обезьяна держала на коленях крохотного обезьяненка, придирчиво разглядывала его шерстку, вылавливала блох и казнила их. А другая мамаша поймала расшалившегося детеныша и как следует его отшлепала.

Публика подыхала от смеха.

Я тоже хохотал взахлеб.

Не знаю, может быть, все, что выделывали сейчас эти обезьяны, было их обычной обезьяньей жизнью. Но мне показалось, что обезьяны нарочно стараются позабавить, распотешить публику. Как будто им даже очень приятно, что вот столько народу собралось именно у этого павильона — ни у одной клетки в зоопарке не бывает такой толпы; что тут и ноги отдавливают, и пуговицы теряют, а все равно хохочут, до слез хохочут.

Я не меньше часа проторчал подле обезьян. И еще бы с удовольствием простоял часок.

Но я обеспокоился тем, что со мной рядом уже давно нет Коли Бирюкова. Я подумал, что, может быть, Коле не так любопытно, как мне, смотреть на этих обезьян: ведь он тут бывал уже много раз, не то что я — впервые.

Я выбрался из толпы с не меньшим трудом, чем туда забрался.

Посмотрел вокруг. Коли не было. Значит, он еще там, у клетки. Надо подождать.

Я сел на лавочку. Я долго сидел.

Люди, насмотревшись да нахохотавшись, отходили от обезьянника. А на смену все шли и шли другие люди. Но Николая Ивановича не было.

Я еще подождал. Коли не было. И тут я понял, что, наверное, не дождусь. Что он тоже ждал-ждал меня и ушел. Что он потерял меня.

Что я потерялся.

А мне было семь лет. И я в этот день впервые попал в незнакомый город. В Москву. И в первый же день потерялся. Остался один. Сел на лавочку и горько заплакал…

Ах, заплакал? Ну уж это дудки. Если кто-нибудь мог подумать, что я сел и заплакал, то он сильно ошибся. Плохо он знает нас, детдомовских, если такое подумал. Мы народ самостоятельный, мы все равно не теряемся, где бы нас ни бросили. Как бы не так!

Я кулаком утер слезы и встал с лавочки.

Над зелеными вершинами деревьев торчала макушка того дома, который я видел утром, что похож на гору. А сквозь решетку зоопарка по другую сторону улицы виднелся двухэтажный старинный дом, куда мы уже нынче заявлялись с няней Дуней. Значит, если выйти на улицу и пойти прямо, а потом свернуть, то я непременно приду к общежитию…

Я зашагал к выходу.

За воротами стоял лоток, лоточница продавала мороженое. До чего же в этой Москве все под рукой и очень кстати! Я нащупал в кармане мятые рубли и мелочь — сдачу, которая осталась после покупки двух билетов в зоопарк. Купил эскимо, отвернул серебряную бумагу, надкусил шоколадный верх, лизнул холодок. Вкусно.

Я шел не торопясь по улице, грыз мороженое, слизывал талые потеки, которые норовили то там, то сям ускользнуть.

Внезапно я уткнулся в чей-то живот, загородивший мне дорогу. В чей-то серый пиджак. А выше был синий галстук в крапинку. А сбоку, под мышкой, была кожаная папка.

А потом я увидел круглые очки, устремленные на меня сверху вниз.

Это был он. Представитель. Владимир Константинович Наместников.

Я хотел уж было сказать ему «здравствуйте», мол, вот и я, привезли меня сюда, как вы велели. Но я тут же испугался, что он спросит меня, а как я здесь оказался, на этой улице, зачем брожу один, почему без спроса вышел? И смолчал.

А он, тоже молча, взял из моей руки недоеденное эскимо.

Так. Ну конечно. Сейчас он отправит его себе в рот, как тот дылда в общежитии мои конфеты, и пошлет за водичкой… Неужели затем и привезли меня сюда, в Москву, чтобы все подряд отбирать?

Владимир Константинович огляделся, подошел к урне и брезгливо швырнул туда мое эскимо. Вернулся и стал тщательно отирать платком пальцы. Потом наклонился ко мне и сказал:

— Запомни. Это последнее мороженое, которое ты ел в своей жизни.

4

Так началось мое учение.

Рано утром, проснувшись, умывшись, одевшись как подобает, мы отправлялись из общежития в училище, с Красной Пресни на Большую Грузинскую. Пешком, конечно, — не столь уж дальний путь. Правда, когда миновали осенние месяцы и наступила зима, утреннее это хождение было не из приятных. И даже не в холоде тут дело, хотя и доводилось нам бегать по крепкому морозцу, не во встречном ветре, не в скользких тротуарах — это в общем-то ерунда. Неприятность заключалась в том, что было в эту пору еще темно. Совершенная ночь была на улице в тот час, когда мы гуськом, задрав воротники, нахлобучив поглубже ушанки, топали с Пресни на Грузинскую. Конечно, вокруг горели фонари, светились этажи домов, искрились желтым инеем окна проезжающих трамваев, задние огоньки автомобилей были красны, как угольки, а на передних стеклах такси угольки были зелеными.

И улицы были полны людей, спешащих на работу, у метро кипела и ворочалась толпа — да, уже был самый настоящий день, день-деньской.

Но поднимешь глаза, взглянешь исподлобья — а в небе-то еще ночь: густая, сопливая, беспробудная… Глаза сами собой норовили закрыться снова. Теплый зевок слетал с губ, превращаясь тотчас в облачко студеного пара.

Но мы уже протискивались в двери училища. Наваливались на вешалки.

А наши носы чутко улавливали и мгновенно определяли запахи, доносившиеся снизу, из столовой.

— Тефтели?

— Тефтели…

— Братцы, тефтели!

Я до сих пор не знаю, как по-научному решается вопрос насчет связи между нюхом и слухом. Но я лично уверен, что такая связь является законом. Вот, скажем, в наше училище принимают ребят с абсолютным слухом — с хорошим голосом и безупречным слухом. Однако и я, и все мои новые друзья, включая недругов, все, кто был в нашем училище, помимо совершенного музыкального слуха обладали поразительным нюхом на то, что готовилось для нас на завтрак, обед и ужин в полуподвальной кухне. Мы на расстоянии двух этажей отличали гуляш с макаронами от гуляша с картофельным пюре так же безошибочно, как различали на слух си и си-бемоль третьей октавы.

Когда же на завтрак жарили оладьи, что случалось довольно часто, то тут, по правде говоря, и не требовалось особенного нюха, было вполне достаточно зрения: едва мы переступали порог, у нас начинали слезиться глаза. Все этажи, все коридоры, все классные комнаты были полны едкого, прогорклого, сизого дыма. Дым этот очень стойкий. И он особенно досаждал в те самые главные и святые часы нашего распорядка, когда шла утренняя спевка. В зал, где мы пели, проникал и долго не улетучивался дым, от него першило в горле.

Но я об этих спевках расскажу чуть дальше.

А сначала — о других уроках. То есть о тех предметах, которые существуют в любой школе, на которых она, школа, стояла, стоит и будет стоять во веки веков.

Тут нас учили читать. Тут нас учили писать. Тут нас учили считать. Ма-ма, па-па. Нажим — волосная, нажим — волосная. Два прибавить два — будет четыре.

И об этом можно было бы не распространяться — ведь всем это известно, никого не миновала эта наука.

Кабы не одно существенное отличие.

Во всех нормальных школах учат писать таким способом: сперва в косую на трех линейках, потом в косую на двух, затем на двух линейках уже без косых, после — в одну линейку. А потом уже пиши всю жизнь как бог на душу положит…

У нас было иначе. Мы начинали не с двух, не с трех, а с пяти. С пяти линеек, которыми была расчерчена наша классная доска — белой краской по охре. В каждом классе нашего училища, с первого по десятый, висели одинаковые доски, и все они были в несколько рядов разграфлены пятью линейками нотного стана.

И на этих линейках изображались мелом нотные знаки. Сначала их рисовала нам учительница. До, ре, ми, фа, соль, ля, си, до. Скрипичный ключ и басовый ключ. Четверти и восьмые. Диезы и бемоли.

Но вскоре мы уже сами научились все это писать на доске, и на уроках сольфеджио пели всю эту писанину хором и поодиночке. Даже дирижировать научились: на три четверти, на четыре четверти, на сколько хочешь — знай маши руками.