Изменить стиль страницы

— Стоп! Что такое?.. Я сказал — дисканты молчат. Кажется, кому-то захотелось покинуть спевку?

Мальчики молчат. Никому не хочется покидать спевку.

Просто дискантам хочется петь. А им сейчас нельзя — поют альты.

И нам, новичкам, тоже очень хочется петь вместе со всеми. Но нам пока петь не велено.

5

Вот так мы и жили: в музыке, среди сплошной музыки.

Было, конечно, и всякое другое, о чем я расскажу, когда придет черед. И про любовь. И про жуликов. И про таинственный побег. Про поиски клада. Да, случалось разное. Но этим событиям еще не пришел черед.

А музыке пришел.

И мне нужно рассказывать о музыке, хотя это и очень трудно. То есть это вообще невозможно — рассказывать о музыке. Или объяснять музыку — ведь ее нельзя объяснить. У нее свой язык, не переводимый ни на какой другой, кроме самой музыки. И с этим ничего не поделаешь.

Если бы только я один не умел объяснять и рассказывать! А кто, кто умеет?

Вот Александр Николаевич Скрябин. Великий музыкант. Может быть, самый великий из великих. Во всяком случае, для меня он — самый. Всю жизнь он старался объяснить свою музыку, рассказать о ней своими словами. Сочинит симфонию — и тут же напишет книжку: мол, так и так, это и это, тут вот одно, а здесь другое. Он даже специально выучился писать стихи, чтобы в стихах пересказывать свою музыку. Но стихи остались стихами, а музыка — музыкой. И ничего общего не было между ними.

Я не случайно завел речь об Александре Николаевиче.

— Едва я поступил в училище, — в первую же зиму, — нас повели в Большой зал Консерватории слушать концерт.

Теперь, по прошествии лет, я удивляюсь: зачем это нас, новичков, вздумали вести на Скрябина? Ну, старшеклассников — это понятно. Им даже Скрябин не в диковину. Им и море по колено… Но нас? Ведь мы в то время, едва-едва читая ноты, раскорячив непослушные пальцы, играли на пианино несчастного «Зайку». И вдруг — Скрябин.

Однако я начинаю догадываться, что в этом не было никакой педагогической оплошности.

Ведь самый лучший способ научить детей плавать — это кидать их прямо в воду: плывите, голубчики!

Короче говоря, нас повели на Скрябина.

Мы всем училищем, всем хором заявились в этот Большой зал и чинно-благородно расселись по местам.

Зал и впрямь был очень большой и красивый. Весь такой белоснежный. А на стенах, слева и справа, — портреты знаменитых композиторов: один с бородой, другой с усами, третий седой, четвертый лохматый, — но я тогда еще никого из них не знал в лицо, не знал по имени, а лишь догадывался, что они знаменитые.

Оркестрантов на сцене было очень много, человек сто, если не больше, — и все они вдруг заиграли на своих инструментах, притом каждый пилил и дудел свое собственное, не обращая никакого внимания на то, что играет сосед. Они, должно быть, позабыли раньше настроить свои скрипки и дудки и теперь впопыхах занялись этим делом при всем честном народе. Шум, гам, с ума сойти…

Наконец они угомонились.

Тогда, цокая высокими каблуками, вышла тетенька и объявила:

— Скрябин, «Поэма экстаза».

И так же достойно удалилась.

А вместо нее стремительным шагом, почти бегом, на сцену ринулся человек в черной курточке с развевающимися сзади хвостами, в ослепительной белой сорочке и с таким же белым галстуком.

В зале тотчас же захлопали в ладоши, хотя, по-моему, хлопать-то было рановато: ведь он еще ничего такого не сделал, чтобы заслужить эти хлопки, разве что только очень лихо для своего возраста вспрыгнул на тумбу посреди сцены.

Дирижер поднял палочку. Все стихло.

И я даже не заметил, как началась музыка. Настолько она была тиха. Так тиха, что совсем не отличишь от тишины.

Я удивился: зачем же было сгонять на сцену столько музыкантов ради такой тихой музыки — на это хватило бы и трех человек, включая дирижера.

Мне сделалось скучно. Я стал глазеть по сторонам.

И сразу же обнаружил, что скучно не только мне. В соседнем ряду щупленький старикашка сложил руки на животе, прикрыл глазки и, кажется, заснул… Вот ведь какой потешный старикашка. Мог бы и дома поспать, а потащился на концерт.

Я оглянулся направо. Какой-то тип держал на коленях толстущую книгу, страницы которой были густо испещрены нотными знаками, и он, этот тип, пристально читал ноты, листал страницы, изредка поглядывал на дирижера и снова читал — могу спорить, что он проверял по этим нотам, правильно ли играют музыканты, верно ли помахивает палочкой дирижер, все ли идет как надо: бывают же такие въедливые типы!

Толстая женщина в кружевном воротничке, заметив, что я верчусь, исподтишка погрозила мне пальцем.

Я сел прямо.

Но, к моему счастью, к радости моей, чтобы я не скучал, впереди сидел лысый дядька. Совершенно лысый, ни единого волосочка не было на его голове. И вот над этой лысой головой кружилась моль. Обыкновенная моль, из тех, которые всегда вьются вокруг шерстяных вещей. Но что же ей, этой глупой моли, понадобилось на дядькиной лысине, чем она собралась поживиться, когда там ничегошеньки нету?.. И, будто угадав мои мысли, моль разочарованно отлетела прочь.

Только теперь я обратил внимание на то, что оркестр играет уже значительно громче. И скрипачи настойчиво водят смычками, и трубачи надувают щеки, и барабанщик хлопочет над своими барабанами.

Я попытался сосредоточиться. Ведь меня привели сюда слушать музыку, а не смотреть по сторонам.

Надо слушать. Надо уловить какую-нибудь, что ли, мелодию — ведь я их с раннего детства привык схватывать на лету, а потом подбирать на детдомовском пианино. Ну-ка, попробуем. Я навострил уши.

Но никакой мелодии не было. Я не мог уловить ее в густом сплетении голосов и звуков — нету…

Впрочем, вот одна самая звонкая труба, отделясь от всего остального оркестра, затянула свое собственное: «Та-таам, та-таам, та-там» — все вверх, «та-та-та-та-та» — уже вниз. И снова, еще настойчивей: «та-таам, та-таам!..»

Но разве это мелодия? Какая же это мелодия! Ее, поди, и запомнить невозможно.

А я, между прочим, слыхал от старших ребят, что если трубачу, когда он играет на трубе, показать лимон — хотя бы издали, — то он не сможет дальше играть, потому что у него сразу сведет скулы от вида этой кислятины. Вот бы проверить, кабы у меня тут с собой оказался лимон…

В оркестре между тем продолжала нарастать сумятица. Все новые и новые голоса врывались в общую неразбериху, и порой внезапные скрещения этих голосов были так резки, что я вздрагивал.

Дирижер отчаянно размахивал руками, наклоняясь то в одну, то в другую сторону.

И тут мне опять пришлось отвлечься от музыки.

Я заметил на носу дирижера капельку.

Дело в том, что я сидел довольно близко от сцены и чуть сбоку. И мне отчетливо была видна капелька на носу дирижера — она повисла на самом кончике его носа. Может быть, это была капелька пота, сбежавшая со лба: уж очень сильно размахивал дирижер руками; могло, конечно, и потом прошибить от такой работы. А может быть, у него просто был насморк, у дирижера, — ведь уже стояла зима, и он мог простудиться на улице, пока шел сюда.

Наверное, сам дирижер тоже чувствовал, что на носу у него висит капелька. И хотел бы избавиться от нее — смахнуть. Но нельзя! Ведь все эти сто оркестрантов одним глазом смотрят в свои ноты, а другим глазом внимательно следят за каждым движением дирижера. Достаточно ему, хотя бы украдкой, мазнуть рукой по носу — и оркестранты растеряются, собьются, все пойдет прахом.

Однако сейчас в оркестре снова наступил покой. Только короткие порывистые вздохи напоминали о том, что здесь недавно было, и я чувствовал по собственному дыханию, как нелегко перевести дух после эдакой ярости.

А голосистая труба, спорившая со всем оркестром, куда-то спряталась. Но мне показалось, что настойчивый, требовательный ее клич бродит отголосками среди этого покоя то там, то сям…

Да, покой был недолог.

Все разыгралось с новой силой. Никто из ста музыкантов теперь не бездельничал. Я едва успевал перебрасывать взгляд со скрипок на флейты, с виолончелей на какие-то деревянные дудки, стоявшие торчмя. Они играли все разом, и я ощутил боязнь — как бы мне не заблудиться в этих разноголосых дебрях, среди стонущих, звенящих, орущих чудовищ.