Изменить стиль страницы

Но что тут началось в зале — в этом благородном и чинном консерваторском зале!..

Я было откланялся и вернулся на свое место в середине хора. Однако публика продолжала хлопать прямо-таки неистово. Владимир Константинович сделал мне знак: мол, выходи, поклонись еще раз (а он, Наместников, страшно не любит этих оваций, всяческих «бисов», потому что он, наш директор, прежде всего — педагог, и он лучше всех понимает, до чего это неумно со стороны публики устраивать овации и кричать «бис» таким вот, вроде меня, у которых еще молоко на губах не обсохло).

Однако он сделал мне знак — и я снова вышел кланяться.

И в этот момент откуда-то из задних рядов выскакивает девчонка с розовыми бантами, в розовом платьице и бежит по проходу прямо к эстраде. А в руке у нее — букетик цветов, каких-то белых с желтым, нарциссы, что ли. И этот букетик она, подтянувшись на цыпочках, кладет к моим ногам, к моим надраенным башмакам и убегает обратно.

Я стою ни жив ни мертв.

В зале хлопают, не жалея ладоней.

Владимир Константинович Наместников, с явным усилием изобразив на своем лице снисходительную улыбку — это для публики, конечно, — показывает мне рукой: что ж, дескать, бери свои цветочки, раз тебе их поднесли, бери поскорее и отправляйся в строй, а завтра мы с тобой, Прохоров Женя, побеседуем в директорском кабинете.

Я нагибаюсь, беру этот окаянный букетик — и вдруг из букетика вываливается на пол сложенная вчетверо записка.

Я краснею, будто рак в кипятке. В зале теперь хохочут, как если бы здесь была не консерватория, а цирк.

Владимир Константинович глядит на меня в упор с выражением такого полнейшего спокойствия, что сомнений не остается: случись это не в наше, советское, социалистическое время, а до революции — быть бы мне нынче вечером пороту розгами…

Я поднимаю записку с пола, сую ее в нагрудный кармашек, пробираюсь на свое место в хоре и прячусь за чужими спинами.

— Орландо Лассо, «Эхо», — объявляет ведущий.

После концерта было угощенье.

Дело в том, что за эти концерты, собирающие тьму народу, денег нам не платят. То есть, может быть, училищу и полагаются за концерты какие-нибудь отчисления-перечисления (я просто не знаю, как решен этот финансовый вопрос), однако нам, певцам, исполнителям, денег, конечно, не платят. Да и было бы смешно, кабы нам вдруг стали выплачивать деньги: вот тебе, дескать, мальчик, сто один рубль и одна копейка — распишись в получении…

Зато — и это уж такой святой закон — после каждого концерта нам выставляют угощенье.

На длинном столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с апельсинами и пирожными, тарелки, на которых были разложены бутерброды с колбасой и сыром, блюдечки с конфетами, пышущие паром стаканы с чаем.

Пир на весь мир.

Мы ринулись на это угощенье, будто год не ели.

А между тем никто из нас от голода не страдал. В училище нас кормили и утром, и днем, и вечером, порции давали вполне приличные, а кому не хватало тех приличных порций — не отказывали и в добавке.

Кроме того, в нашем хоровом училище были не только такие ребята, вроде меня, которых набрали из разных приютов и у которых не было родителей. В училище были и такие ребята, у которых родители — папы и мамы — существовали в полном здравии, но только они жили в других городах и оттуда присылали своим сыновьям посылки: скажем, нашему Маратику Алиеву то и дело присылали с Кавказа такие богатые посылки, что мы их жрали всем общежитием, и все равно черноглазому тихому Маратику кое-что самому перепадало. Помимо того, в нашем хоровом училище были еще и такие ребята, у которых родители запросто жили в самой Москве, и эти ребята, отучившись положенные часы, ехали к себе домой, ночевали там, а утром снова приезжали в училище. Это были приходящие, их сразу можно было отличить от остальных, хотя мы и носили одинаковую форменную одежду, и все же у них и башмаки были чуть моднее наших казенных, и рубашки побелее наших белоснежных, и портфели у них были пороскошнее… Так вот, говоря об этих приходящих ребятах, можно вполне предположить, что дома их тоже кормят не черными сухарями с водой. Допускают, наверное, к колбаске, к сырку. Но, несмотря на эту всеобщую сытость, едва после очередного концерта на стол выставлялось угощенье, вся наша братия набрасывалась на тарелки и вазы с такой жадностью, будто нас привезли с голодного острова…

А буфетчицы и официантки в кружевных наколках стояли в сторонке, глядели с жалостью, покачивали головами.

Замечу ради справедливости, что сам я ничуть не отставал от других и тоже с большим аппетитом поедал очередной бутерброд, запивая его чаем.

Напротив меня сидел за столом Николай Иванович Бирюков и справно работал своими могучими челюстями, хотя он сегодня и не спел ни одной ноты. А может быть, он и поехал сюда исключительно ради угощения.

Коля Бирюков посмотрел на меня, и вдруг его челюсти замерли, окаменели.

Я удивился и тоже перестал жевать.

А он как-то очень странно вскинул брови, вытянул шею, стал пристально вглядываться в мое лицо.

Я тронул щеку: может, измазался?

Но он продолжал смотреть на меня в явной тревоге.

— Жень… что это у тебя?

— Где? — спросил я, испугавшись не на шутку.

— Да вот…

Николай Иванович приподнялся, наклонился над столом и еще озабоченней начал всматриваться в мое лицо.

— А что?

Я ощупал нос, лоб…

И в ту же секунду рука Кольки Бирюкова проворно сунулась в мой нагрудный карман и выхватила оттуда записку. Эту чертову записку. Не то чтобы я позабыл о ней, а просто у меня еще не было возможности, оставшись наедине, посмотреть, что там такое, в этой записке.

Я вскочил, рванулся, но сзади меня уже кто-то цепко ухватил за плечи. И я понял, что это Витюха Титаренко и что мне не вырваться: у него была железная хватка, у Витюхи Титаренко, он был самым сильным в нашем классе.

Я не мог шевельнуться.

А Колька Бирюков, развернув эту проклятую, вчетверо сложенную записку, торжественно провозгласил на весь стол:

«Меня зовут Майя. Мой телефон…»

— Стоп! — раздался голос на другом конце стола.

Это был Гошка Вяземский. Тоже из нашего класса.

Кудрявый такой, розовощекий малый.

— Стоп! — решительно скомандовал он.

— Чего еще? — нахмурился Николай Иванович.

— Сейчас будет телепатия, — объявил Гошка Вяземский. — Отгадывание мыслей и чтение текста на расстоянии. Я могу угадать номер телефона, который в записке… С кем пари? На пирожное?

— Давай, — согласился Колька и зажал в кулаке записку. — На пирожное. Только деньгами отдашь, ладно?

— Идет, — кивнул Гошка.

— И я, — поддержал спор кто-то слева. — На эклер. Ведь ни за что не угадает!

— Я тоже, — азартно отозвался кто-то справа. — Пари.

Я мучительно старался высвободиться из Витюхиных объятий.

Гошка Вяземский откинул назад свои кудри, одной рукой прикрыл глаза, а другую вытянул, растопырив пальцы, и стал ощупывать воздух:

— Дэ три-и…

Николай Иванович раскрыл пятерню, заглянул в бумажку.

— ноль-но-оль…

Еще несколько голов склонились над запиской.

— …во-осемьдесят два!

Потрясенное молчание воцарилось за столом. Должно быть, в записке и на самом деле значился такой номер.

— Прошу передать сюда три пирожных, — распорядился Гошка Вяземский.

Николай Иванович, повертев записку, вздохнул и положил на тарелку свой нетронутый эклер. На ту же тарелку легли еще два. Тарелка поплыла на противоположный конец стола.

Витюха отпустил мои плечи.

Гошка, для верности, тотчас откусил концы у всех трех эклеров.

— Между прочим, это моя сестра, — объяснил он. И, хлебнув чаю, добавил: — Ду-ура…

2

Концерт был в субботу. А в воскресенье утром — но не в следующее воскресенье, а через воскресенье — Колька Бирюков подошел ко мне. Всю эту минувшую неделю он ко мне ни разу не подходил и вроде даже не замечал меня, будто бы я — это не я, а пустое место.