Изменить стиль страницы

— А кто обманывает?

— Они.

— Как обманывают?

— Обманывают. Понимаешь, Женька, это такой разговор… — Николай Иванович поморщился, будто для него был неприятен и труден предстоящий разговор. — Это, понимаешь ли, взрослый разговор.

Я опустил голову пониже и приготовился слушать.

Что ж, взрослый так взрослый. Не привыкать. Мне и до этого приходилось терпеть всякие разговоры, которые старшие ребята любят заводить с младшими. И еще смеются при этом: вот, дескать, дурачки вы маленькие, ничего-то вы не знаете… И такого тебе порасскажут, что потом тошно глядеть на белый свет.

Я не сомневался, что Колька расскажет мне сейчас какую-нибудь гадость. Потому я и голову опустил, и заранее щеки заслонил руками, чтобы не было видно, если придется краснеть.

— Ты знаешь, отчего мне запретили петь? Потому что мутация. А что такое мутация? Знаешь? Не знаешь… Это когда пацаны становятся мужчинами. Вот ты, например, еще не становишься, а я уже становлюсь.

— Допустим.

— И вот когда бывает мутация, петь нельзя. Потому что ломается голос. Очень долго ломается: целый год. Это вроде болезни. Только не от микробов, а просто так — закон природы… И если у тебя сейчас дискант, то потом, после мутации, будет бас. А если альт, то будет тенор… Понял?

— Ну? — оживился я, отнимая ладони от щек.

Мне сделалось легче на душе. Я понял, что Колька не станет рассказывать гадости.

— Ну и что? Вот у тебя дискант и у меня дискант — значит, будут басы. Очень даже прекрасно…

Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом:

— У-ужас сме-р-р-рти сеял мой була-а-ат!..

Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением.

— Не будет, — жестко сказал он.

— Чего не будет?

— Ничего не будет. Не будет никакого голоса.

— Как это — не будет? Совсем?

— Ну, останется, конечно… разговаривать. Тары-бары.

— А петь?

— А петь не будет.

— А почему?

— Так. Закон природы, — повторил Николай Иванович. — У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет… Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал.

— Ну ладно, — сказал я, подумав. — А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда?

— Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище-то всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация. А теперь и мне каюк.

— Так-таки ни у кого не остается? — Я недоверчиво покачал головой.

— Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского… Один на тысячу.

Один на тысячу.

Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах — и нá тебе. Такое каждому будет обидно…

И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят.

На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал.

А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, это правда.

Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал.

Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу… Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу…

— Гляди-ка, — сказал Николай.

По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка.

Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал.

Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая…

Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а наоборот — лицо парня было сейчас ясным и добрым.

А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того, ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком.

— Надо же! — восхитился Колька.

3

Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории.

Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел.

Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом в кресле как ни в чем не бывало сидит классик. Ну, допустим, Бетховен.

И ты поневоле впадаешь в столбняк.

А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору:

— …ему нельзя было поручать пенальти — он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч — заложи он его — оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров — верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину…

Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он, в отличие от Бетховена, уже заметил, что я стою в дверях.

— Входи, — сказал он и представил меня гостю. — Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь…

Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам. А в кресле сидел живой классик.

Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб.

И сейчас композитор протягивал мне руку.

— Здравствуйте. Очень рад, — сказал он. — Я слышал вас в концерте. Былина — это неплохо. Да, неплохо…

Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно.

— Женя, — сказал он, расстегивая «молнию» кожаной папки. — Я написал новую песню. Она называется «Песня-пеленг». Вы знаете, что такое пеленг?

— Да. — Я старательно откашлялся. — Это…

— Вот именно, — подтвердил он. — Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с земли — ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете?

— Да.

— Но здесь, помимо техники, важна символика, хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы.

Он протянул мне рукописные нотные листы.

— Попробуем?

Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония.

— Мы можем спуститься в зал, — предложил Владимир Константинович.

— Нет, зачем же. — Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку. — «Хофберг». Очень мило… Нет, это даже интересно.

Низко наклоняясь, он разглядывал переключатели регистров.

Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне:

— Так. Вы сумеете с листа?

— Да, — кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст.