Изменить стиль страницы

— Здорово работают! — вырвалось у Акима Морева.

Примчавшись к перешейку, они в недоумении остановились: перешейка, который они пересекли часа четыре тому назад, почти не было: два экскаватора, двигаясь навстречу друг другу, вгрызались в грунт, как бы намереваясь немедленно уничтожить это препятствие.

Машина Любченко заревела, словно с перепугу, и через узенькую горловину перескочила на ту сторону. Тут из нее выбрались все и направились к работающим экскаваторам.

Экскаваторы действовали все с той же серьезной напряженностью. Вот поднялась стрела, высоко вскидывая огромный ковш… и вдруг ковш падает на землю, издавая глухой звук, затем вгрызается в грунт… и выплевывает землю на обочину… и снова вгрызается, снова выплевывает землю.

— Вот это машины! — с восхищением вскрикнул Митя.

— Не машины, а настоящие академики, — поправил Любченко, сверкая радостными глазами.

— А я хочу побеседовать с теми, кто работает на машинах, — проговорил Митя и посмотрел на академика. — Что? Может, нельзя, Иван Евдокимович?

— Почему же нельзя? Очень даже можно. Товарищ, — обратился академик к человеку в синем комбинезоне, стоящему на обочине котлована, — можно у вас отнять минутку?

Тот подошел. Это оказался еще совсем молодой человек с нависшими бровями. Брови выцвели, просвечивались, а лицо загорело до черноты.

— Вы кто тут? — спросил академик, любуясь стройной, сильной, перетянутой в поясе фигурой подошедшего.

— Бригадир.

— Какой бригады?

— Работающей на том вон экскаваторе, — бригадир показал на экскаватор. — Фамилия моя — Журавлев, а зовут Васей.

— А скажите, — начал смущенный Митя, — есть ли у вас родители?

— А как же? — усмехаясь, ответил Вася Журавлев. — Без родителей и человек появиться не может.

— Я хочу спросить — живы ли?

— Работают здесь же, на канале, Мы всей семьей переправились сюда из Воронежской области.

— Почему?

— Как почему? Зачем — хотите вы спросить? Вершить исторические дела: обязательно свернем шею суховею. — Вася засмеялся. — Вот стихами говорю, — и снова серьезно: — Верим, земля Поволжья расцветет как сад.

Чуть погодя, когда Вася, распрощавшись, легко соскользнул в котлован и, обходя лужи, направился к экскаватору, академик проговорил:

— Вот, юноша-музыкант, познайте таких людей, как этот бригадир… Он ведь, имейте в виду, инженер… Тогда симфония получится… А вы пока даже говорить с народом не умеете.

Было уже за полдень…

Тяжелая, густо-серая масса надвигалась с юга, застилала небо, заходящее солнце: оно пылало, словно в гигантском пожаре. А понизу мел резкий степной ветер. Он срывал с земли покров, бил, как дробь, по боковине машины, гнал пыль вдаль, вздымая ее в небо черными винтовыми столбами, напоминающими морские смерчи. И вдруг на фоне густо-серой массы заиграла радуга.

— Дождь где-то прошел, — молвил Митя и высунул голову в открытое окно, намереваясь подышать свежим воздухом.

— Да. Дождь. Гость тутошний — степной: это, братец, на фоне микроскопической пыли играет радуга, — пояснил академик и с огорчением добавил: — Ужас. Бич народный. И когда-то мы с ним покончим?

8

Машина неслась на Приволжск по гудронированному шоссе, по обе стороны которого тянутся старые, ныне уже заросшие травами, глубокие колеи… И Аким Морев выглядывал то в правое, то в левое окно, припоминая, что именно вот тут, по этому тракту Урал — Волга — Дон — Ростов, когда-то он, малыш, вместе с отцом, матерью убегал от голода за Дон — к хлебу.

— Вы что, волнуетесь? — спросил его академик, сидящий в машине с ним рядом…

— Да вот, знаете ли, Иван Евдокимович, дорога-то уж очень знакомая.

— Бывали здесь?

— Да. И помню ее, как, например, помню наши могилки… ну, в родной деревне… Все бугорки, ямки, насыпи, кустики, сосну при входе — все, все помню…

— Что же тут общего — дорога и кладбище?

— Общее-то? Там мертвые и тут по сторонам тракта мертвые лежали… умирающие. Много. Очень много… И тучи вот такие же вились, как эта — пыльная.

Это вы расскажите… расскажите. Тем более машина уж не так грохочет: по гудрону бежит, — настойчиво проговорил академик, удобнее усаживаясь, готовясь слушать.

Аким Морев еще раз посмотрел в правую и левую сторону, на тучу пыли, на фоне которой погасала радуга, и начал:

— Это было очень давно, лет сорок тому назад… На подоконнике управляющего нефтяным промыслом каждое утро появлялась беленькая лохматенькая собачонка. Она садилась на коврик и, распустив длинные, почти до лапок, уши, смотрела на нас, ребятишек, выпуклыми глазами, как бы говоря: «Эй вы, шантрапа голодраная».

Но мы, голодные дети рабочих, все равно каждый раз к определенному часу сбегались в комнату моего отца, потому что отсюда было видно собачонку, и ждали, когда появится горничная Маша. Вот появляется и Маша с блюдечком в руках. В блюдечке молоко, в него накрошен белый хлеб. Маша с ложечки кормит собачонку. Та быстро хватает кусочки и глотает их, словно утка, затем какой-то миг смотрит на нас и снова хватает кусочек. Накормив, Маша салфеткой вытирает собачонке морду, чем вызывает у той недовольное ворчание и даже хрипло-брезгливый лай.

— Уходите прочь, — поясняет действия собачонки мой отец, вместе с нами наблюдающий кормежку. — Мы пожрали, и теперь уходите от нас прочь, — и горестно добавляет, обращаясь ко мне: — Акимка, пойдем на Солдат-базар. Договорились мы с матерью: придется суконку продать.

Мой отец — плотник по профессии, приехал из поволжской деревушки Яблоновки в Баку еще зимой и очутился на положении безработного. Он каждый день с утра и до позднего вечера ходил по промыслам, подолгу терся на верфи, искал какую бы то ни было работенку. Но всюду и все было переполнено. Сначала отец с матерью сплавили на Солдат-базаре, как звали толкучку, вещи менее ценные, но теперь, выходит, добрались и до суконки, то есть гимнастерки, когда-то купленной у солдата на море. В этой суконке, по рассказам матери, отец венчался, — так что она ценилась со всех сторон: и как память о Каспии, и как память о женитьбе, и, вообще, как праздничное одеяние… и теперь приходится продавать. Отец уже несколько раз таскал суконку на Солдат-базар. Там он ее разворачивал и, держа за плечи, приговаривал:

— Вот — сукна доброго, солдатского, износу ей нет. Глядите, еще ни разу не стирана.

Это было верно: под мышками суконки виднелись белесые пятна от пота… и все равно за нее давали тридцать копеек, от силы сорок, а отцу хотелось получить пятьдесят. Он, достав где-то бесплатные билеты на проезд из Баку до родной деревушки, теперь рассчитывал, что если получит за суконку пятьдесят копеек, то хотя и кое-как, но прокормит нас в пути. Давали сорок, и пришлось на это согласиться.

Аким Морев почему-то смолк.

— Здорово рассказываете! Продолжайте! Продолжайте, Аким Петрович! — поощряюще произнес Иван Евдокимович.

— Да. Сорок копеек. И вот мы сначала на шхуне отплываем из Баку, ютясь в трюме, переполненном такими же безработными, как и мой отец, такими же голодными ребятишками, как и я. Затем в Астрахани пересаживаемся на пароход, заняв самые дешевые места — на корме. Я все время прошу есть, хотя бы корочку хлеба. Но отец расчетлив. Во-первых, чтобы иметь вес в моих глазах, он сорок копеек серебром поменял на медные пятаки, и всякий раз, как только я начинаю ныть, он вынимает пятаки, подбрасывает их на ладони, как что-то весьма весомое, и произносит так, вроде у него целое состояние:

— Не скули! Вот денжищев-то сколько: приедем в Приволжск, в обжорный ряд пойдем. Помнишь, как мы с тобой в обжорный ряд ходили?

Академик улыбнулся:

— Ах ты, предприимчивый мужик… Значит, поменял серебро на медь и утешал мать, вас, себя, дескать капиталы какие — восемь пятаков.

— Да. И тратил в день две копейки, покупая два фунта хлеба, всякий раз говоря при этом:

— Дуй, сынок, кипяток. Ну что же, что без сахару? Сахар, он что? Сладость только одна от него. Без сладости жить можно. А так — пей чашку за чашкой. Нальешь живот кипятком, он и будет торчать, как барабан. Отчего есть хочется? Пусто в кишках, вот отчего. А ты забей их чем ни попало, вот ныть и не будут, — философствовал отец так громко, чтобы все слышали.