Изменить стиль страницы

И вскоре они вдвоем уже двигались по ледяной броне к райкому партии.

А мороз трещал и рвал все, что было ему посильно: валил телеграфные, телефонные столбы, обрушивал крыши на сараях, опрокидывал плетни и раздирал деревья.

Анна Арбузина видела из окна своего дома, как мороз раздирает деревья, особенно грушу, и стремилась на волю, как птица, попавшая в силок.

— Ваня, Иван ты мой Евдокимович, — стонала она. — Выпусти меня. Босая уйду. Ведь ломает сад-то.

Иван Евдокимович больше, чем кто-либо, понимал, что происходит в природе, какие силы столкнулись в атмосфере. Однако он был бессилен приостановить все это, как человек бессилен приостановить разбушевавшееся море. Но он понимал и другое — страдания Анны: сад, раскинувшийся на площадке в десять гектаров, сад — гордость, да что там гордость — жизнь Анны Арбузиной, этот сад, с деревьями, стволы которых словно воском налиты, этот сад, наверное, мороз разрывает так же, как разорвал вон ту выросшую на краю овражка грушу, которая несколько дней тому назад развернула почки, облилась голубоватым цветом, а теперь стоит, будто придорожный столб, затесанный кверху. Но как, куда, в чем отпустить беременную Аннушку?

— Босой? Это не рассуждение, а паника, — говорит он. — Куда и в чем ты пойдешь, Аннушка? Ну, сама видишь. До сада километров десять будет? На конях нельзя, на волах тем более. Машины буксуют.

— Перелечу. Отпусти.

— Птица, что ли, ты? Перелечу!

И, увидав шагающего по улице Вяльцева, Анна закричала:

— Идет. Вяльцев-то. Смотри-ка, Ванюша.

— В самом деле. Как же это он? — глянув в окно на Вяльцева, произнес Иван Евдокимович и, выскочив на крыльцо, окликнул заместителя председателя колхоза и, увидав на его ногах сапоги, обернутые решеткой, позавидовал: «Придумал же. А я только сидел и отговаривал Аннушку!» — И с трудом добравшись до курятника, оторвал часть железной решетки, снова вошел в домик, говоря: — Молодец он у вас: вот этим сапоги опутал, вроде подковал себя, и шагает.

И вскоре они — Анна Арбузина со своими садовницами, а вместе с ними и Иван Евдокимович, — одетые в полушубки, подпоясанные кушаками, прихватив с собой, сами пока не зная зачем, топоры, упираясь на палки с гвоздями, ширкая по льду железной решеткой, которой у всех были опутаны сапоги, вышли из Разлома, направившись к саду.

А мороз рвал и метал все, что было ему под силу.

Рвал он и Аннушкин сад. Рвал дико, свирепо и бессмысленно, как рвут волки овец; отогнав от отары пятьдесят, сто ли голов, волки начинают их рвать подряд. Рвут и бросают, рвут и бросают. Рвут, пока всех не прикончат… затем нажрутся, ну, от силы каждый сожрет пол-овцы, и отправляются на отдых, покинув поле, устланное порезанными овцами. И мороз рвал сад, как рвут волки овец.

Сад вообще сейчас представлял собой нечто седое, косматое: стволы, сучья, ветки — все было покрыто панцирем синеватого льда; и все это: сучья, ветки — пригнулось, осело, слившись в одну сплошную массу. А мороз, словно взяв на себя обязанности лесоруба, рвал яблони и груши рядами.

Вот ряд яблонь и груш стоит спокойно, затем деревья начинают покачиваться, поскрипывать, дрожать, шевелить ветками, как бы прощаясь с кем-то, и вдруг мороз рвет один сук, потом другой, третий, и ствол, оголившись, посвечивая ярко-желтой древесиной, уже торчит, словно придорожный столб.

Академик понимал, что морозу помогает ветер: он дует с севера, напирает на обледеневшие деревья, и те, не в силах держать на себе тяжесть ледяной брони, начинают покачиваться, скрипеть, дрожать и под конец ронять сучья. Это понимал Иван Евдокимович. Но Анне, ее подругам мороз представлялся невидимым живым и злым существом. Это оно, невидимое злое существо, кидается на деревья и, потешаясь над садом, над садоводами, над теми, кто не один год труда положил, чтобы вырастить вот здесь, в полупустыне, сад, это он, злой мороз, ломает деревья.

Анна и ее подруги не могли стоять на месте и просто смотреть: они бегали от дерева к дереву и, плача, выкрикивали:

— Батюшки! Да батюшки!

— А вы потерпите, родные!

— Маненько потерпите!

— Понатужьтесь и не давайтесь!

Деревья шатались, скрипели и вдруг разом оголялись, превращаясь в придорожные столбы.

— Ваня! Милый! Ты ж — наука. Помоги, — взмолилась Анна и протянула руки к академику, как их протягивает человек через окно к людям, что толпятся у пылающего в огне дома.

— Я, Аннушка… Я все это, — он тоже вскинул руки, показывая на сад, — я все это понимаю… Знаю, что творится. Но я… разум мой в одиночку бессилен.

И Анна зарыдала.

По радио передавались призывы — и рации ловили их:

— Назад! Отступайте на Черные земли. Держитесь ближе к лиманам. Забирайте стога, не считайтесь, кому принадлежат. Все наше — все народное.

В воздухе гудели самолеты — огромные стальные птицы. Они кружились над отарами, сбрасывали сено, валенки, полушубки, питание для людей и аптечки.

Воздух гудел моторами самолетов, а мороз крепчал и шагал быстрее любого самолета.

Обледенение застало отару Егора Пряхина в каких-нибудь тридцати километрах от Разлома, в двадцати — от сада Анны Арбузиной.

Овцы двигались, пока шли по полынку, скованному льдом: копытце еще за что-то цеплялось, но как только попадали на оголенное место, начинали скользить, спотыкаться и падать.

Можно было бы, конечно, загнать всю отару в какой-нибудь сухой лиман. А их тут было немало таких — сухих, уросших высокими побуревшими травами. В таком котловане и продержать овец, как в естественном затишье. Но овцы от двухдневного слюнявого дождя промокли, и шерсть на них походила на прибитый войлок. Уложи такую овцу, и она через час-полтора не в силах будет подняться: шерсть смерзнется, образуется на овце панцирь, как на черепахе… и… и тогда — конец.

Егор Пряхин знал, что в таком случае овцам не надо давать ложиться, вот почему он, избрав сухой длинный лиман, сказал всем:

— Гоните овцу. Не давайте ей ложиться. Упадет — немедленно поднимайте. Ну, чай, не год будет тянуться такое безобразие — мороз и обледенение. Как быстро пришла эта напасть, так быстро и сгинет.

И они гнали овец по кругу. Гнали и день, и два, все ожидая, что «как быстро пришла напасть, так и уйдет». Но напасть не уходила: мороз все давил, все сковывал. Сковывал природу, овец, людей, собак, походные кибитки, волов, запряженных в кибитки.

На третий день первыми отказались двигаться верховые кони: гривы, хвосты, да и все — бока, спины, ноги — все покрылось панцирем льда. Лед лег меж ушей, спустился на лоб, заливал глаза, будто холодным, застывшим тестом… И кони первые отказались: как легли, так и замерли.

Следом за конями отказали волы, везущие кибитки с рацией, с передвижной кухней — они опустили к земле рогатые головы.

Еще передвигались по кругу овцы. Передвигались медленно, еле заметно, будто движется на часах минутная стрелка. Порою встряхивались, стараясь сбросить с себя лишний груз, делая это осторожно, подчиняясь материнскому инстинкту, боясь выкинуть недозревший плод.

За отарой шли чабаны. Они засыпали на ходу и от усталости, и от мороза, и от тяжести ледяной брони, которая наседала на них: на плечи, на голову, на ноги. Но людей поддерживало сознание долга и того, что надо победить, дабы прийти в Разлом с радостью, а не с позором и бедою.

Крепился и вожак отары, видавший виды Митрич: отфыркивался, чаще просил у Егора махорки и, получив порцию, снова становился на свое место — впереди отары.

Но на третий день и он начал сдавать: перестал отфыркиваться, как бы этим говоря: «Все равно, предупреждай не предупреждай, а раз в огонь попал — сгоришь». Затем стал клониться на один бок, да и брел-то, как бредет замученная лягавая собака, отставя зад в сторону.

Заметив все это, Егор Пряхин подошел к Митричу и, стыдя его, проговорил:

— Что же это ты, голова садовая? Ежели ты да я глазки прикроем — все полетит. Это, брат, просто очень даже — ты да я. А вот выдержи. На-ка тебе корочку, — и Егор, достав из кармана последний кусочек хлеба, подал Митричу.