— Непорядок у тебя, Степан Степанович.
— Непорядок.
И Степан Степанович тревожно осматривает стены клуба, самую сцену, стулья и длинные скамейки, на которых восседают колхозницы. Как будто все на месте: плакаты, лозунги, портреты. Как будто чистенько и светло в зале. Почему же непорядок? Что за непорядок? А ему опять шепчут:
— Непорядок, — и вдруг с дружеской грубоватостью: — Дура. Чего буфет-то не откроешь? Женщины с семечками пришли, так что ж и нам, мужикам, зерна щелкать?!
— А у нас зубов нет, — пошутил кто-то, а другой добавил:
— Нам бы по стакашке того, что и без зубов вовнутрь пройдет.
— А-а-а! — Заведующий клубом наконец-то догадался, и вскоре буфет был открыт: пожалуйста, кто чего хочет, потому сегодня особый день.
Собрание было необычайным еще и потому, что его вел сам Жук, Иннокентий Савельевич. Обычно собрание всегда ведет его заместитель Вяльцев, которого Анна Арбузина за глаза называет «Наш прю»: любит Вяльцев попреть до поту. Ныне сам Иннокентий Жук взялся вести собрание. Он хитрый и сразу понял «ход событий»: женщины пришли разнаряженные, с узелками семечек, мужики потребовали открыть буфет, значит вопрос ясен, значит все настроены празднично, значит нечего слова гонять, как гоняет шары плохой бильярдист.
Он, Иннокентий Жук, сидит за столом, окруженный боевыми товарищами: рядом с ним Анна Арбузина, Вяльцев, уже приготовивший длинную речь, «агрономша» Мария Ивановна, как все ее зовут, — молодая, тоненькая, вроде девчонки-подростка; бухгалтер — в противоположность Марии Ивановне — весьма пухлый: у него даже на пальцах и то ямочки. Посмотрите, вон его рука лежит на толстой книжище — дебеты, кредиты, — на пальцах ямочки, и в каждой вполне можно горошину уложить. А за ними, во втором ряду, почетные гости — секретарь райкома Лагутин, председатель райисполкома Назаров и академик Иван Евдокимович Бахарев.
Вот какой цвет общества на сцене…
Люди в зале, конечно, уважают тех, кто восседает в президиуме, однако ныне не желают долгих прений и долгого томления: все стремятся побыстрее отпраздновать трудовую годовщину за столами, уставленными яствами и веселящими напитками…
Вот почему Иннокентий Жук и считается знатоком человеческих дум и сердец: он сделал необычный доклад. Казалось, хвастаться надо, хвалиться надо и доклад растянуть часа на три-четыре, как и поступил бы Вяльцев, а Иннокентий Жук сделал доклад, как потом говорили, длиною с куриный нос, а по тяжести — тысяча человек не поднимут.
— Докладывать, чую, длинно не надо. А суть: считано и подсчитано — на каждый трудодень приходится по два килограмма мяса, а деньгами двадцать восемь рублей. Общий доходишко от хозяйства нашего — три миллиона семнадцать тысяч. От овцеводства, значит, два с половиной, кругло говоря, остальные от садоводства и главным образом от затеи Марии Ивановны — от семян люцерны. С зерном плохо: суховей украл. Ну, на бригадах проработано… да, проработан этот вопрос. Все. Время весеннее, и для прений времени нет: овцы к нам с Черных земель шествуют, надо готовиться принять их, а от них — ягняток. Каковы посулы от сада — Анна Петровна, давай. Как приготовлены к приему овечек — Вяльцев, давай. Как с люцерной мечтаете — Мария Ивановна, давайте. — И Иннокентий Жук опустился в плетеное кресло так крепко, словно был вылит из чугуна: короткий, сбитый и черный, а движения рук у него тяжелые: поведет правой рукой — и будто что-то отрубит, поведет левой — и, кажется, что-то с корнем выдрал.
И Анна Арбузина, раскрасневшаяся, впервые выступавшая при Иване Евдокимовиче, рассказала о том, что намеревается ее бригада делать с садом. Ну, конечно, ухаживать за старым садом с той же лаской, с какой ухаживали в прошлом году, а кроме того, заложить новый на площади в двадцать гектаров…
— Ученые нам помогут… Отделение Академии наук у нас тут расположилось. Иван Евдокимович поможет, — говорила она, вся пылая.
— Да он тебе уже помог, — крикнул кто-то тоненьким голоском, вовсе не обижая Анну, а, наоборот, как бы одобряя…
И в зале грохнул хороший хохот, посыпались выкрики:
— Верим, поможет академик.
— Глядим, помог: Аннушка-то наша зреет.
И все смеялись по-доброму, как и положено смеяться людям без извращенного воображения. Смеялись и Анна, и Иван Евдокимович, и Лагутин, и Назаров, а Иннокентий Жук даже поднялся из кресла и зааплодировал, обращаясь к академику:
— И от вас слова требует народ, Иван Евдокимович. А как же?
Иван Евдокимович, смущаясь, но в то же время гордясь тем, что он здесь как бы свой, муж Анны, вышел на авансцену и сказал несколько теплых слов, закончив выступление так:
— На нас с вами смотрит не только Москва, не только вся наша страна, но и весь честный мир смотрит на нас, на людей, работающих здесь, в преддверии пустыни. Смотрят и думают: победят они злые силы природы, подчинят их своим целям? Сладим ли? Не выставим ли себя на посмешище? Не подорвем ли у нашего народа доверие к себе? Я думаю…
Академику не дали закончить: гром аплодисментов заглушил его речь. И люди, аплодируя, поднялись с мест, кидая туда, на сцену, слова:
— Сладим!
— Непременно!
И вдруг аплодисменты, возгласы — все резко оборвалось: стекла в окнах клуба, точно их кто с улицы нарочно разрисовывал, стали быстро покрываться морозными, мертвенно-бледными узорами.
Аким Морев, намотавшись за дорогу, взволнованный тем, что свершилось у них с Еленой, приехал домой поздно ночью и, раздевшись, свалился в постель и крепко уснул. Но слова, сказанные Еленой: «Лед может лечь на все живое… тебе надо как можно скорее быть за большим столом», — тревожили его и во сне, поэтому он и проснулся чуть свет.
— Что за лед?.. И почему ляжет на все живое? — проговорил он, еще не открывая глаз. — Может, дипломатия: выпроводила меня, чтобы одной разделаться с Любченко? Конечно, нехорошо: вдруг бы тот полез в драку. Но ведь он может и без меня полезть в драку. Как же это я ее одну-то там оставил? Что же это я сделал? Ничего себе будущий муженек: в самую тяжелую минуту и покинул жену. Нет! Надо немедленно связаться с Лагутиным и попросить его, чтобы сообщил, чтобы передал… — Аким Морев открыл глаза и увидел то же самое, что вчера увидели разломовские колхозники: стекла в окнах разрисовало морозными сединами.
Накинув на себя одеяло, он быстро поднялся с постели, подошел к окну, но, кроме морозных, причудливых узоров, ничего не увидел. Пришлось открыть форточку и выглянуть на волю. Оттуда сначала ударило густым, с примесью мельчайших брызг тумана воздухом. Белесая пелена быстро разошлась, и Аким Морев отшатнулся…
Город был скован льдом.
Толстый слой льда, как броня, лежал на всем — на железных крышах, на стенах, на карнизах, переплетах, на столбах, на тротуарах, на площади. Лед — прозрачный, в котором играли зловещие лучи солнца, облепил провода, и провода напоминали гигантские нитки жемчуга.
Казалось, все это мерещится: ведь всего два дня тому назад Аким Морев, Астафьев и академик Иван Евдокимович сидели на лиманах и били гусей…
А может быть, в самом деле мерещится?.. Он отшатнулся от форточки, потер виски и снова глянул на улицу, думая: «Неужели мерещится? Неужели у меня в глазах такое?..»
Но провода, тянувшиеся вдоль улицы и за минуту перед этим красовавшиеся, как гигантские нитки жемчуга, дрогнули, качнулись… и шлепнулись на землю, словно кто-то, договорясь, враз с обеих сторон обрезал их. Следом за этим рухнули столбы, разлетелись во все стороны осколки фарфоровых изоляторов. Что-то невероятное происходит с кленом, растущим перед окном. Однажды Аким Морев видел, как заяц вольно резвился на полянке и вдруг почуял, что на него наведены стволы ружья. Откуда? Еще не видать… и заяц заметался. Что-то общее было у дерева с этим зайцем. Казалось, и оно заметалось, закачалось, задрожало: мороз, обложив его со всех сторон толстенным слоем льда, начал рвать сучья. Схватил один сук, потянул его книзу и вырвал с мясом, тут же другой, третий, и клен, поблескивая изуродованной древесиной, превратился в кол с заостренным кверху концом.