Изменить стиль страницы

— Трудненько было? — машинально произнес академик, неотрывно глядя на сад, видимо думая о чем-то своем.

— Еще бы. Зато ныне — бездонный колодец радости, — ответила Анна и такими встревоженными глазами посмотрела на Ивана Евдокимовича, будто закричала: «Да очнись же!»

Не только вид сада удивил академика. Ивана Евдокимовича привлекли стволы деревьев; они были настолько плотны, чисты, розовато-сини, что казалось, налиты воском. Вот почему он зашагал от дерева к дереву, ладонями сжимая стволы, похлопывая по ним, произнося одно и то же:

— Ну и ну! Молодцы! Колхозники молодцы. Утерли нос нашим агрономам. Ай молодцы! Нет, вы только посмотрите. О-о-о, голубушка, сильна же ты. Ну и сильна! Ну и уродишь вагон яблочков. Ах, сильна! Нет, вы только посмотрите… Сильна!

— Вот эту еще гляньте, Иван Евдокимович, — подхватила оживленная Анна, сама в эту минуту походившая на яблоню в цвету. — Вот на эту, еще вот на эту, — говорила она и уводила Ивана Евдокимовича в сторону от людей, как птица отводит от постороннего глаза своих птенцов. — Вот эту оглядите, Иван Евдокимович. Вот… Смотрите, эту я с малолетства знаю: приболела она маленько, так я на нее, как на ребенка, дышала. А сейчас, глядите, красавица какая выросла. — А когда они очутились вдалеке от посторонних глаз, Анна показала на яблоню, сплошь усыпанную плодами: — Вот эту еще пригладьте. Обильной мы ее называем, — но как только к дереву приблизился Иван Евдокимович, Анна, прислонившись спиной к стволу яблони, еле слышно произнесла: — Вот эту, — и протянула к нему руки.

7

В Разломе случилось то, чего никак не ожидал Аким Морев. Он полагал, Иван Евдокимович слегка увлекся Анной… Ну, поволнуется, а затем все войдет в обычную колею… И он даже перестанет вспоминать про Анну Арбузину. Возможно, где-либо на совещании скажет: «Вот какие молодцы колхозники: под руководством практика-садовода Анны Петровны Арбузиной развели такой сад в полупустыне, что нам, ученым, пример показали». А потом совсем забудет про нее…

Но сегодня рано утром, выйдя из домика, Аким Морев увидел, как из безлюдных, выжженных солнцем степей, приближаясь к огородику, расположенному позади дворика, шли Иван Евдокимович и Анна. Оба они были до того задумчивы, что никого и ничего перед собою не видели: прошли мимо Акима Морева, ну как мимо куста полыни, — полынь и полынь. А у резного крылечка остановились, улыбнулись друг другу той улыбкой, какая свойственна только очень близким людям.

— Тысячью цепей, Аннушка, я в Москве прикован к своим обязанностям. Иногда и тяжко, да что поделаешь? Надо.

— А так, конечно, работы здесь непочатый и благодатный край, — продолжая где-то начатый разговор, проговорила она, и вдруг румянец схлынул с ее лица.

Как женщина разумная, Анна понимала: произошло то, что перевернуло их отношения. При встрече на теплоходе она чувствовала себя равной с Иваном Евдокимовичем: он — академик, получивший почет за свой труд, но ведь и она вырастила сад в полупустыне, а не где-то в Тамбовской области: там деревцо воткни, оно и растет. Анна чувствовала себя равной с академиком: он несет в душе гордость за свои дела, но и у нее на душе не пустота, а та же гордость, верно, в меньшем масштабе, но гордость… и Анна смело разговаривала с Иваном Евдокимовичем, смело вела себя. А вот теперь? Теперь они в обществе остались теми же. Он — знаменитый агроном, она — известный садовод. Но в их личных отношениях все резко изменилось. И оба они рады этому изменению.

«Но ведь он… он — наука! — мелькнула у нее сейчас мысль. — Сердца-то, конечно, одинаковые: любятся, верю… Однако он вон какой, а я — букашка. — Анна вначале было побледнела от этой страшной мысли. — Ну, нет! Не букашка!» — и, улыбаясь призывной улыбкой, сказала:

— Пошли. Чего гадать? Видно будет, — и первая легко, будто ей было и не сорок лет, взбежала по ступенькам крыльца.

Он пошел следом за ней, чуть склонив на правое плечо седоватую красивую голову.

«Дело серьезное», — решил Аким Морев, вовсе не осуждая академика, но уже представляя себе всю сложность их отношений.

И тут он увидел, как по улице к домику идет Елена, а с ней какой-то юнец: на нем крылатка и легкая фетровая шляпа, на румяненькие щечки легли кудрявенькие бакенбарды, делая его похожим на петушка, еще неумело, хрипло кукарекающего. Юнец, шагая рядом с Еленой, красивой, статной, но выглядевшей весьма отчужденной, что-то беспрестанно говорил ей, заглядывая в лицо… Она молчала. И только у калитки сказала, кривя в насмешливой улыбке губы:

— И что это вам взбрело — петь о моих руках? Руки как руки. Музыка! Какая там музыка? Вот загляните ко мне на ветпункт, когда я работаю, и посмотрите на мои руки: отвернетесь. Глупости это у вас.

— Как вы, такая поэтическая, можете произносить столь грубые слова? — он не говорил, а декламировал бархатным голосом.

— Эх, вы! До свидания! — Елена рванула калитку и захлопнула ее перед самым носом юнца.

Тот круто повернулся и пошел прочь, всем своим видом как бы говоря: меня не понимают.

Аким Морев расхохотался:

— Кто это преследует вас?

— Да так… Композитор Митя… Дунаев. Приехал из Москвы. — Елена помолчала и резко-порывисто попросила: — Аким Петрович! Пожалуйста, увезите его отсюда. Ну, увезите. А то… А то и Любченко… неприятно… Да и мне… мне все это нужно, как разумному человеку нужен мыльный пузырь, — подчеркнув «все это», произнесла она и, остановившись на ступеньке крыльца, посмотрела в глаза Акима Морева тем взглядом, который вдруг что-то приятное ворохнул в его груди.

«Чего это она? Зачем?» — тревожно подумал он и невольно спросил:

— Вы что ж?.. Любченко? Простите за нескромность.

Елена со скрытой горестью ответила:

— Страшно становится, когда думаешь: поднялась на гору, а под тобой оказывается — бугорок.

«Черт-те что», — с неприязнью подумал Аким Морев и, обойдя стоящую на крыльце Елену, прошел в домик…

Вот все это пронеслось в памяти Акима Морева, а сейчас он припомнил столь же непоправимое, как если бы при вас отрубили человеку голову и тут же выяснилось, что он честен и невиновен.

Из Разлома Любченко, сев за руль, повез их через совхозные и колхозные поля по направлению к строящемуся каналу Волга-Дон.

За две-три недели до уборки виды на урожай были блестящи: рожь, в рост человека, волновалась всюду, будто разливанное море, волновалась пшеница, переливались золотистые кудрявые овсы.

— Такого давно не было. Вот это подвалило, — говорили люди, готовясь к сбору.

К этому уже готовились обком партии, облисполком, райкомы, райисполкомы: всюду шла мобилизация автотранспорта, выделили людей в помощь колхозам, предварительно подсчитывали, что следует сдать государству, что в неделимый фонд, сколько килограммов колхознику на трудодни… И вдруг из среднеазиатской пустыни дохнула жара. Небо заволоклось серо-пепельной массой, воздух сгустился и…

— И вот во что в течение пяти-шести дней превратились наши хлеба, — проговорил Любченко, показывая на поле пшеницы.

О поле, поле!

Сколько труда вложено в тебя!

Это ведь он — твой сын — сын земли с самого младенчества, чуть ли не с молоком матери впитал в себя любовь к тебе, земля, и ты тогда еще в детских снах грезилась ему обильным урожаем. И когда он подрос, то в самые ранние часы утра, недосыпая, спешил на твои равнины, перевертывал твои пласты, разделывал их, забрасывая зерном, шепча запекшимися губами:

— Ноне уродит.

Это ведь она — дочь твоя — дочь земли, рожая человека, часто обращается к тебе, земля, говоря:

— Роди и ты, как рожаю я.

И как часто, бесчисленное множество раз, ты, земля, била их — твоего сына, твою дочь, била беспощадно, угоняя с насиженного места куда-то на чужбину к чужому куску хлеба.

Но ведь ныне ты была добра и ласкова: на твоих равнинах колыхались небывалые хлеба, и колос уже клонился к земле, словно собираясь отблагодарить тебя за великие твои щедроты.

И вот дунуло злое дыхание пустыни и в течение пяти-шести дней высосало зерно, а колосья, длинные, граненые, побелели, будто отмороженные пальцы на руке. Они — миллиарды колосьев, в гневе на тебя, земля, вскинулись кверху, и их треплет ветер, как треплет он всякую былинку…