- Не труден ли переход от одного жанра к другому?

- Трудности вовсе не в переключении с одного жанра на другой. Писать всегда трудно. Но и "простоев" нужно бояться, хотя это вовсе не означает, что все написанное следует тотчас выносить на суд читателя. Вот спросите у Александра Ильича, сколько в ящике его письменного стола хранится готовых стихов.

- Я же бедный человек, - смеется Гитович. - Мне нужно что-то на черный день оставить.

- О, пет, - Анна Андреевна поднимает над столом пухлую ладонь. - Умение не торопиться, дать стихам вылежаться - необходимо поэту. Если и впрямь у нас в запасе вечность, то, право же, ничего не стоит потерять денек-другой, чтобы еще и еще раз проверить себя.

Мы явно засиделись у Анны Андреевны. Чувствуется, она устала. Прощаемся.

- Нет-нет, - останавливает нас Ахматова. - Только до свидания. Мы же условились сегодня вместе с вами обедать. Дайте старухе отдышаться, и я приду. Без меня к столу не садитесь.

Вечером на веранде дачи Гитовичей наши диалоги продолжаются. Сколько их было! И как жаль, что память паша несовершенна. Жаль, что, захваченный спорами, я не записал хотя бы десятой доли всех этих бесед двух поэтов, для которых литература была главным делом жизни.

До новых встреч!

Вряд ли можно сказать об этих стихах, что они написаны. Они вызревали, как зреет в озерах поваренная соль.

Двадцать лет ушло на этот процесс кристаллизации. И вот я читаю стихи. Во рту становится сухо. Потом горло перехватывает судорога.

Прав Юрий Воронов: и он сам, и все мы, жившие и воевавшие в осажденном Ленинграде, прикованы "к блокаде, как к скале своей Прометей". Мы все еще мерим людей той блокадной меркой. Мы все еще с неодобреньем глядим на тех, кто слишком красиво говорит о мужестве, кто оставляет на столе недоеденный кусок хлеба.

Может быть, пора нам перемениться, перестать гордиться тем, что мы - блокадники. Ведь 900-дневная осада города была для нас вовсе не благодатью. Она состояла из взлетов и падений, радости и горя, открытий и разочарований.

И все-таки, видно, есть в каждом пережившем блокаду и сохранившем душу в чистоте какая-то особенная стать, особая повадка. Может быть, именно об этом говорит Воронов: каждый из нас живет по крайней море за двоих - за себя и за того, кто остался навсегда в январе сорок первого. Ведь они, павшие, как бы продолжают жить в нас самих. Они

Обсуждают 

Твои поступки: 

- Мы бы здесь поступили так... - 

Осуждают 

Твои уступки: 

- Тут нельзя отступать. 

  

Никак! 

И тогда в свое оправданье 

Говоришь им: 

- Тому виной 

Слишком много лет расстоянья 

Я, наверное, 

Стал иной. 

  

Да, иной!.. - 

Только ты не понят. 

И темнеют зрачки из глаз. 

- Раз ты жив, 

По тебе сегодня 

Люди могут судить о нас!..

Самых пристрастных судей выбрал для себя поэт.

Этим, видимо, и объясняется то, что блокадные стихи пришли к нему через много лет после пережитого.

Во время войны я не знал Юру Воронова, хотя мог бы запомнить эту фамилию, если бы внимательней читал газету "Смена". В одной из ее номеров под рубрикой "Пионеры города-фронта" было рассказано о том, как, "забывая об опасности", пионер дружины № 46 Юра Воронов, оглушенный и контуженный от разорвавшейся неподалеку бомбы, едва придя в сознание, бросился помогать пострадавшим.

Я прочел эту заметку в тот день, когда Юрий Воронов пришел к нам, в Лениздат, получать авторские экземпляры только что выпущенной книги стихов "Память".

- Конечно, мне было приятно, что "Смена" напечатала обо мне заметку да еще с фотографией, - говорит мне Воронов. - Но тогда, когда она появилась, я не возгордился, а обиделся. Несколько дней назад меня приняли в комсомол, а "Смена" по-прежнему называла меня пионером.

Вырезка из газеты легла в одну папку с письмами, написанными аккуратным, по-детски округлым почерком.

Это - письма 12-летпего Юры отцу в Кронштадт. С разрешения автора читаю их и вижу, как накрепко связаны они, давние, с сегодняшними стихами.

"Вчера вечером спать легли мы в 1 ч. ночи. Вечером было 3 тревоги. 2 по 1 часу и 3-я тревога 3 часа. Здорово он нас вчера потрепал. Трудно представить, сколько он набросал фугасок, дом не выходил из тряски и качался, как на волнах. Потолок на кухне обвалился дальше. На Друскенинском переулке набросал зажигалок, но их сразу потушили, под бабушкино Сашино окно упало 6 заж. бомб, стекла в трещинах".

Не об этом ли после будет рассказано в книге "Память":

Холодный чердак, 

Где находится пост, 

Как старый скворешник, колышет... 

Осколки 

Зенитных снарядов и звезд 

Колотят 

По стенам и крышам.

За каждой строчкой стихов - увиденное и пережитое.

И это:

Я забыть 

Никогда не смогу 

Скрип саней 

На январском снегу. 

Будто все это 

Было вчера... 

В белой простыне - 

Брат и сестра.

Действительно, когда бомба разрушила дом, в котором жили Вороновы, спасательному отряду удалось откопать и вернуть к жизни мать и бабушку. Четырехлетний брат Алик и сестра поэта Мила погибли.

И про воду, которую комсомольцы бытовых отрядов доставляли людям, уже не способным добраться за ней до Невы, сказано просто и точно: "живая вода". И про спецпаек в детском доме - "по семнадцати штук на брата" клюквы. И про боязнь уснуть на больничной койке, "что бы смерть не взяла врасплох". И про многое другое Воронов написал, не стращая нас, но и ничего не утаивая.

Стихи вспоены памятью и исполнены правды. Поэтому они прочитываются как еще один блокадный дневник.

Чаще всего на его страницах мы встречаем ленинградских ребятишек. Нелегкая доля досталась им. Но блокада не только опалила сердца. Она и помогла пионерам познать нечто такое, о чем не прочтешь в книгах, во что не поверишь, если сам не переживешь. Каждый сверстник Воронова готов повторить его строчки как нечто само собой разумеющееся: ведь это не сочинено, а почти запротоколировано:

В блокадных днях