— Эй, ты, на дороге, — кричал Демьяше водитель тяжеловоза, — ты что, оглох, сигналов не слышишь?

Демьяша, не глядя на машину, отодвинулся к обочине, притиснулся плечом к дереву.

Полох и Стреляный. И между ними разговор… По бокам восседает солидный народ; неизвестно — начальство, нет, однако люди с положением, пьют, гуляют, все на уровне. Демьяша силился уяснить, что означает это застолье. Засели крепко, вросли в землю, как тот дуб над столами, свои люди, это уж да, одним гуртом. Полох повернулся и смотрит на него, Демьяшу, щурясь, через стопку. Хозяин! Хозяин железный — не подкатись, не подступись.

В коляске заголосил младенец, другой подхватил. Молодая, красивая женщина поспешила к детям — есть еще и дети, и матери на земле.

Демьяша попятился — влип в гиблое дело. Впутал Пантюха в пустую аферу. Он отходил оглядываясь, бормоча, думая вслух — слыша себя, что бывало с ним в самые тяжкие дни, когда отрывался от своих, плутал по чужим дорогам. «Это ж, видать… Шо ж, не вижу? В лапу гуляют. Куда толканулися..» Чем больше убеждался Демьяша в своей слабости, в том, что не посмеет подойти к Полоху, тем с большей злобой думал о Пан-тюшкине: «Втравил гад, только и знал долбил — верный кус, верный кус… Тля паршивая!» Злоба накипала; подходя к зарослям, в которых оставил Пантюшкина, Демьяша клял его и грозился: «И что ж теперь сотворить с тобой, Пантюха несчастная?» Продолжая клясть и грозить, осматривался по сторонам, пробирался от пенечка к пенечку — Пантюшкина нигде не было. Демьяша перебирал приметные деревья — деревья стояли на месте, Пантюшкина не было.

— Пантюха… Пантюха, га-ад? — звал Демьяша сперва тихо, потом все громче.

Пантюшкин не откликался.

Демьяша забыл о настороженности, постоянной, въевшейся в него, в самое нутро, — все сводилось к одному — найти Пантюшкина. И удивительно, в эту минуту он не подумал о том, чего опасался всю дорогу, о том, что Пантюшкин мог отколоться, явиться, продать. Словно вдруг каким-то особым чутьем, прозрением, угадывал он происшедшее.

Демьяша выбежал на дорогу, поднялся на холм, открылся дол до самого края неба.

Березовая роща спускалась с холма неровными уступами. Молоденькие березки, устоявшие против урагана, едва трепетали, овеянные северным сквознячком.

— Пантюшки-и-ин!.. Пантюха-а-а, бра-а-ат…

Смутное предчувствие беды, утраты чего-то, что было под рукой, зависело от него, жалось к нему, откликалось человеческим словом, охватило Демьяшу. Страх одиночества, неведомый дотоле и тем более нестерпимый, навалился на него.

Вера Павловна торопилась; вечно спешит, вечно неотложные заботы. Даже в праздничные дни все заполнено школой.

Чем дальше уходила от дома, Нового поселка, тем ощутимей вставало прошлое, старые домики, утонувшие в вишняках, тишина улиц, все, как сто лет назад, разве что крыши покрыты не соломой, а рубероидом, да антенны на крышах неизменно и патриархально возвышаются.

Все чаще попадаются знакомые лица, одни — с особой теплотой к ней обращены, дорогие воспоминания; другие — безразличные, мелькают мимо, не замечая.

— Вера Павловна, вот уж рады вам, дорогая! — встретила учительницу Людмила. — А мы гадали: придете, не придете, ждали вас.

— Я задержалась, простите.

— Да нет, ничего, наши молодые только-только из города.

— Здравствуй, Оленька! Здравствуй, Алеша! Давно ли встречались в первом классе?

После тишины окраины — суета праздника, возгласы, знакомый и незнакомый народ. Семен Терентьевич, величественный, поднимается из-за стола. Евдокия Сергеевна выскочила на веранду с половником в руках, Матрена Васильевна выглядывала из-за ее плеча.

— Семен Терентьевич, ты, как подобает, выглядишь князем, — кланялась на все стороны Вера Павловна. — Матрена Васильевна, да улыбнись ты. Ну! День-то какой! А ты, Людочка, как всегда, со своими вечными затеями!

Семен Терентьевич смотрел на нее с ухмылочкой:

— Вы к нам, Вера Павловна, как дух святой на апостолов.

— Ну, ты, апостол, сбежал со школы, кинул мастерские на произвол, помалкивай.

Зазвенели граненые, перемешались поздравления с новостями-событиями, праздничное с обыденным. Примчалась запыхавшаяся родичка Кудей, медсестра неотложки. Из-за вороха цветов выглядывало круглое, бледное личико, воспаленные глаза, наспех подведенные.

— Вот уж спешила к вам. Со всех ног. Ночь сумасшедшая, день не лучше. Людям праздник, а нам переломы, проломы, поножовщина. Поздравляю! Целую!

Эдуард Гаврилович, отведывая домашнее, посочувствовал:

— Да уж, медицина. Другому помогу, себе не могу. — И полюбопытствовал: — А что там у вас насчет мальчишки, угнавшего фургон?

— Плох, совсем плох, который день без памяти. Очнется, глаза вылупит, вспоминает что-то. «Куз… Куз…» И затихнет.

— Как вы сказали?.. Вы сказали… — не умолчал Анатолий. — Возможно, он произносил «Кузен»?

— Та кто его знает, похоже «Кузя», а похоже «Кузен». Хоть то, хоть другое — не разберешь.

— Ясно, без памяти, — понимающе кивнул Эдуард Гаврилович. — Известно, сожаление вызывает. Однако и возмущаться приходится. Распустили шпану до невозможности. Трень-брень, магнитофоны, транзисторы в голове. Панькаемся, повбивали в головы: молодежь — молодежь. Передовая, такая, сякая. Паспорта в шестнадцать выдаем. Самостоятельные! На папе-маминых харчах. В голове, говорю, трень-брень, а мы подпеваем. А дальше что? Дальше? А школа? Учителя-педагоги. Куда смотрят? Куда смотрят, говорю. Телики, велики, физики, лирики. Воспитатели называются. Да и писатели хороши тоже. Такое понапишут — никакой морали, одни вопросы. Стребовать надо!

Почему все смолчали? Вера Павловна опустила голову. Не задели пустые, стершиеся слова? Неужто никого не задели?

— Стребовать надо, если доверили. А что получается?

«Как посмел?.. Явился сюда, к людям, и такой день…» — Вера Павловна собиралась что-то сказать, но тут послышался ей за оградой голос Андрея, приглушенный, виноватый, и голос Любы Крутояр:

— Уходи, Андрюшка, зачем пришел? Уходи!..

Затихли.

А Полох рассказывал уже свеженькие забавные истории.

— Что-то Хомы не видать! — снова забеспокоился Семен Терентьевич.

— Хомы! — добродушно рассмеялся Эдуард Гаврилович. — Нашли о ком! Нашему Хоме за столом не стол, ему — чтобы сошлись, и он на придачу.

Людмила обратилась вдруг к Полоху:

— В поселке снова заговорили о разбазаривании на перевалочной.

— Перевалочная за «чепэ» не отвечает, — веско возразил Эдуард Гаврилович. — Надо ответственно рассуждать. Надо погоду правильно предсказывать. Штормовую указали на ночь, а дунуло днем. Люди ночь зря проканителили.

— Наш день сегодня или не наш? — обиделась Ольга и попросила Михаила Чуба: — Подарил диски, так включай. Или хоть стихи почитай. Сначала стихи, а потом диски с танцами.

Слушали. Слушали внимательно, с благодарностью. Каждому хотелось сказать молодому поэту что-нибудь приятное. Эдуард Гаврилович, понимающе склонив голову, сказал Ольге:

— Это безусловно: воздух цеха, шум труда, коллектива! Я сам из цеха. С «Подвесдора». Воздушные дороги. Все верно. Ну, а твоя молодость, Оленька? Неповторимые годочки? Ты ведь нам не чужая, дворы почти рядом, можно сказать. — Эдуард отечески поглядывал на Ольгу. — Запомни, Оленька, если что — мы рядом, по-соседски. У нас для деликатной девушки работа всегда найдется.

— У Кудей работа еще дедами-прадедами определенная. А я с Алешенькой рядом.

— Ну, Куди известно… Это да. Однако Семен Терентьевич крутоват. И Евдокия Сергеевна под стать, женщина требовательная. А братья-сватья? Как с ними жить? Какой-нибудь этакий коленчатый вал в цеху закрутят, допуски и пуски, стружка полетит, как говорится, от всей души гони-спеши. А молодость, Оленька? Обуться-одеться чистенькой картиночкой. Туфельки, штанишки, колечки, сережки и так далее. Мотнешься раз-другой на базар без премии, с микронами-допусками, со знаком качества… Вот тогда и вспомнишь Эдуарда Гавриловича…