— У тебя, Михайло, что ни слово, то — сейчас! Что значит твое сейчас? А когда было иначе? Когда? Вы что, молодые, думаете, что до вашего «сейчас» ничего не было?.. Ладный ты парень, Михаил. Вникающий. Однако и до «сейчас» кой-что было. Существенное. Хотя, конечно, и тебе предстоит.

Никиту и Анатолия приняли радушно, щиросердно.

Хозяин вышел встречать. Хозяйка на крыльце. Людмила с малышами.

— Нашим мадоннам мало одного младенца! — шепнул Никита Анатолию.

Малыши, ликуя, откликаясь на все мелькающее, движущееся, живущее, рвались из коляски, гремели погремушками.

Людмила, радуясь резвости детей, уговаривала Машу и Сашу ласково и нежно, надеясь освободиться хоть на миг. Свекруха следила за ней неодобрительно; в душе Евдокии Сергеевны навсегда сохранились дни материнства — безраздельное, ничем не возместимое счастье.

Людмила откатила коляску в самый дальний угол сада, где сохранились с незапамятных времен любисток, барвинок и рута мята. Утомленные собственным непокоем младенцы уснули — блаженный, благодатный для всех час умиротворения.

То, что произошло затем в беседке, запомнилось Анатолию с протокольной точностью. На столе лежали костяшки домино отнюдь не в игровом порядке, скорей это походило на узоры и фигуры, составляемые детьми; носатый мастер, которого Анатолий приметил еще в первый день знакомства с Кудями, держал в отставленных щипчиками пальцах дубль, высматривая, куда бы его пристроить, и пояснял на костяшках домино, как расположатся новые кварталы жилого массива. Рядом с мастером сидели молодые ребята, видать, товарищи по цеху, напротив, поближе к Семену Терентьевичу, примостился бочком Михайло Чуб, читавший прошлый раз поэму о коленчатом вале. У самого входа, исподлобья поглядывал на окружающих, то и дело вскидывая голову, точно собираясь вмешаться в разговор, сутулился Хома Крутояр, Когда Анатолии вошел в беседку, Михайло Чуб говорил что-то о тех, кто поперек дороги, упомянул имя Полоха; не обращая внимания на появление Анатолия, продолжал возмущаться и доказывать:

— Можно сказать, от таких идет. Не побоюсь этого слова — полоховщина. Об этом сейчас невольно думается. Понимаете, паше время, огромный размах, глубинные пласты; призваны к деятельности миллионы, массы, огромные массы людей. Личностей. Личностей, понимаете? Небывалый рост личности. Но вместе с тем…

— Ох, уж это «вместе с тем»! — перебил Михаила Семен Терентьевич сокрушенно. — Если б не это «вместе с тем»!..

— Вместе с тем, в общем потоке достигнутого вынесло на поверхность людей нравственно не подготовленных к общественной деятельности, не обладающих ни духовными, ни деловыми качествами…

— А ты конкретней, конкретней, — потребовал носатый мастер, — а то разводишь свои поэмы вообще.

— Могу конкретней. С фактами. Пожалуйста, приведу факт. Птицефабрику. Дружки Полоха зажали кабель для птицефабрики, сорвали пуск. Первое дело — ущерб хозяйству. Ясно? А сверх того: кому на горб? Секретарю. Ивану Сидоровичу. Приводить еще факты?

— Ну, ты парень с размахом, — ухмыльнулся мастер. — Тесно тебе в многотиражке.

— А газетчик без размаха не газетчик. И многотиражка никому в общественном вопросе не помеха, напротив, многим родной колыбелью была. Я к этому делу масштабно подхожу.

— Эх, наговорили тут!.. — вдруг прорвало Хому Крутояра. — Всего наговорили, и с фактами, и без фактов. А что с ваших балачок? Ты подойдешь, ты скажешь всякому такому, кто он таков? — накинулся Хома на Михаила. — Скажешь ворюге, что он ворюга, живодер? Не-ет, не скажешь. А вдруг ворюга обидится, оскорбится, а мы ж люди деликатные, обходительные, за километр обходим… Вот вам и весь Полох. Без нашей обходительности и Полоха не было б!

— Что вы тут понимаете, свое — на всех! — вскочил Михаил Чуб. — За всех расписываетесь. Вы за себя скажите, а мы свое скажем. Не отступимся! — Михаил распалился, надвинулся вплотную, задел пиджак Хомы, лежавший на скамье.

— Ну, ты, тише, — подхватил Хома пиджак. — Не купишь, не лапай. — Хома расправил пиджак, ощупывая полы, накинул на одно плечо.

— Вы что, дядя Хома, схватились за пиджак! — рассмеялся Чуб. — Что у вас там, миллионы зашиты?

— А может, и миллионы… А может, поболе миллионов. — Придерживая рукой пиджак, отступал из беседки Хома Пантелеймонович.

— Верно сказано, — заметил Анатолий, пропуская расстроившегося человека. — Хорошо сказали, Хома Пантелеймонович, верно сказали — есть вещи поболе, поважней миллионов. Невольно задумаешься, Хома Пантелеймонович!

— Э, да что толковать, — отмахнулся Хома. — Все вы тут больно грамотные!

Молодые уехали во Дворец подавать документы; в ожидании их возвращенья составили столы под дубом, нашлось и на стол к празднику, однако пока что придержали в печи и холодильнике, пили чай на веранде, семейное священнодействие Кудей.

Приглашая Никиту на веранду, Людмила шла по дорожке сада чуть впереди — она любила, чтобы мужчина следовал за нею.

— Вы, строители, прекрасный, страшный народ. Жестокие люди. Мало вам строить, надо еще сносить.

— Не мы жестокие, Людочка, — необходимость всегда была жестокой.

— Я и говорю: мало вам железобетона, профилированного железа, требуется еще железная необходимость.

Она шла по дорожке, лаская деревья, не замечая, что отдаляется от Никиты, пожалуй забыла о нем:

«…Мой милый, мой нежный, прекрасный сад… Моя жизнь, моя молодость, счастье мое!..»

Оглянулась, с трудом отвлекаясь от своих мыслей:

— Простите меня, Никита Георгиевич! У меня сегодня такой день… В этот день, пять лет назад, я впервые ступила на самодеятельную сцену. И впервые на заводе увидела Павла Кудя. Объединилось несовместимое.

— А вы могли бы во имя театра отказаться…

— Нет! Я не Чайка, Никита Георгиевич, я производственник, самодеятельная любительница. Люблю свою работу, готова создавать вещи, реальные ценности, нести вахту на потоке. Но поток для меня должен быть освещен еще каким-то верхним светом. Самыми сокровенными, даже неожиданными движениями души. Я вам говорила, мечтаю сыграть Любовь Андреевну. Почему? Не знаю. Наверное, в трагикомическом хочу передать трагедию, чтобы понять и снять трагедию. Освободить душу для счастья. Не считайте меня дикой, но я убеждена — в каждой из нас живет Любовь Андреевна, жаждущая беспечности, легкости, способная очнуться лишь в самый последний миг. Согласны со мной, Никита Георгиевич?

— Я не думал об этом…

— А меня мучит затаенный, соблазнительный зверек легкости. Чудится и в других, и я не могу оставаться равнодушной. Убеждена, эта легкость от малодушия, утраты истинного ощущения времени, жизни. И я ополчаюсь. Мы, самодеятельные артисты, совершенно особый народ, неистовый, сумасшедший. Мы — студия! Вам приходилось задумываться над тем, что такое студия, Никита Георгиевич?

— Очень даже… Очень приходилось. Задумывался. И заземлился на маленькой пользе.

Евдокия Сергеевна готовила ужин, Матрена Васильевна, строгая, степенная, сохраняя достоинство сватьи, помогала ей.

Людмила занимала гостей, угощала сдобой и чаем, с сожалением говорила о том, что ее театр на гастролях и что она не могла поехать с ним.

Анатолий шепнул Никите:

— Надоедливая девица… — Он так и сказал «девица», мог бы сказать «девочка», — в ней много было детского, — без конца толкует о театре.

— Мы-то с тобой, Анатоша, можем и должны понять ее; противоречия, дорогой мой, увлеченность и обыденность, театр и хата — невестка в крепкой семье! Утверждает себя на сцене, предчувствуя, что прощается со сценой.

Людмила суетилась, угощала гостей, чем бог послал.

— Мы с мамой-Евдокией были на спектаклях московского, приезжал на гастроли; нам с мамой очень понравился предельно слаженный ансамбль, но главное — правда игры; для меня самое главное — правда игры, а как же иначе?

— Да-да, — сочувственно откликнулась Евдокия Сергеевна, появляясь в дверях с кухонным полотенцем на плече. — Людочка совершенно права, сто лет пьесе, а смотрится, как будто все сегодня происходит.