Изменить стиль страницы

Микутис Бальсис гнал коров мимо Кедулисова двора. Он юркнул в ворота и, заметив Катре возле забора, странно замахал руками, показывая на сеновал, и снова шмыгнул на улицу. Она поняла — возвратился Пятрас. Бежать бы поскорее к Бальсисам. Но отец еще спал, а пока он дома, Катре не решалась уйти, чтобы не возбудить у него подозрений.

Так прождала до завтрака. Старик встал, но сердито околачивался в избе, слонялся по двору, не зная, за что взяться, и все исподлобья косился на Катре.

Обиднее всего ему было из-за Ионаса. Чего этот сморкач лез, куда не надо! Теперь после розог скулит, как собака.

В это время у ворот остановилась повозка, с нее ловко соскочил Мацкявичюс, зацепил поводья за изгородь и вошел во двор. Кедулис чуть трубку из зубов не выронил. Дурное предчувствие резануло по сердцу, но, скрывая неприятное удивление, старик поспешил встретить редкого гостя.

— Да будет прославлен Иисус Христос, — снимая шляпу, поздоровался Мацкявичюс.

— Во веки веков, — отвечал Кедулис и нагнулся поцеловать ксендзу руку.

Мацкявичюс руки для поцелуя не дал и дружески похлопал старика по плечу:

— Ну, как дела, отец? Не ждал меня, а?

— Да уж, нечаянно вы нас посетили.

— Много у вас неожиданного произошло. Ну, веди в избу. Потолкуем.

В избе все встрепенулись. Мать и Катрите обрадовались, догадываясь о причине приезда Мацкявичюса. Даже Ионас, лежавший ничком на лавке у печи, и тот, несмотря на горевшую спину, повернулся на бок, чтобы лучше видеть и слышать гостя.

Мацкявичюс прежде всего к нему и подошел.

— Исхлестали окаянные, а? — спросил он шутливо и сочувственно. — Сколько всыпали?

— Шестьдесят, ксендз.

— Больно?

— Тогда болело. А теперь свербит и горит.

— Чем лечишься? Горелкой смачиваешь? Мокрые тряпицы прикладываешь? Приложи листья подорожника. Жар повытянет.

— Ладно уж, ксендз.

— В первый раз отведал?

— В первый.

Мацкявичюс притворно удивился:

— Так какой же ты крепостной, коли розог еще не пробовал?! Для крепостного это хлеб насущный… Вишь, молод еще. А ты, отец, как?

— Э, чего там, ксендз! Розгам счет потерял.

Мацкявичюс вдруг стал серьезным:

— А я говорю — мало тебя драли, отец. Ежели бы побольнее пороли, может, и побольше бы ума тебе в голову вбили, может, ты бы понял, что от поместья деревенскому человеку добра ждать нечего.

Кедулис уже смекнул, куда гнет ксендз. Перечить ксендзу не полагается, а все-таки подмывало. Зачем ксендз суется, куда не надо?

— Что поделаешь, ксендз, — молвил он почтительно, но твердо. — Как умеем, изворачиваемся. Кто же враг себе и своим детям?

— А ты, Кедулис, как раз и есть детям недруг, — поймал его на слове Мацкявичюс. — Только злейший враг может посылать свою дочь в поместье, к черту в лапы. Правду люди говорят: в имении — как в аду!

— Пусть остережется. Не маленькая. Да и паи уже, говорят, не такой прыткий. Старость…

— Веришь управителю, наймиту Скродского, такому же дворовому псу, как они все? Хочешь правду разведать, отец, так спрашивай не Пшемыцкого, а простого помещичьего работника, кучера Пранцишкуса или другого, — они тебе скажут, если сами не одурели от объедков с панского стола, как лакей Мотеюс. Я все знаю, отец, что в барских хоромах творится, и тебе говорю: не гони дочь в поместье!

— Житье трудное, дома она лишняя, а в поместье заработает копейку-другую. И пана задобрит. Говорят, поля будут определять, выкуп устанавливать. Кто с паном по-хорошему, с тем и пан по-другому, — доказывал Кедулис.

Мацкявичюс опровергал все это, но старик не сдавался:

— Говоришь, ксендз, в поместье люди распущенные? А в деревне не распущены? Кто на нас эту беду накликал? Не такие ли ветрогоны, как Бальсисы, Пранайтисы? У Бальсиса небось запрещенные писания нашли — против панов, против власти, против царя. Из-за нескольких охальников четыре деревни рыдали. А сами улепетнули, паскудники, попрятались. Ну, только бы мне их где-нибудь разнюхать — сам полиции в руки передам! — уже не сдерживаясь, яростно крикнул Кедулис.

Рассердился и ксендз. Он шумно зашагал из угла в угол, а услышав, как Кедулис грозится выдать стражникам лучших парней округи, стукнул суставами пальцев по столу. Встал перед стариком и, размахивая пальцем, как бы подчеркивал каждое слово:

— Слушай, Кедулис, и заруби себе на носу. Только услышу, что ты связался со стражниками или с жандармами, — в костеле на проповеди, чтобы весь приход слышал — не то что в Пабярже, но и в Сурвилишкисе, — выкликну тебя по имени и фамилии и прокляну, как Иуду! Чтоб соседи тебя сторонились, чтоб тебе руки никто не подавал, чтоб на смертном одре никто тебе последней помощи не оказал! На освященное место тебя не приму. Пускай под забором тебя закапывают, чтоб твоя могила крапивой и чертополохом поросла! Знаешь — я свое слово сдержу.

В избе поднялись рыдания. Всхлипывая, кинулись к ксендзу мать и дочь. Но испугался и старик Кедулис. Он не рассчитывал, что ксендза так обозлит его намерение выдать жандармам этих негодников. Кедулис человек темный и суеверный. Проклясть с амвона! Отказать в помощи на смертном одре! Не принять тело на освященное место! Ничего ужаснее он и представить себе не мог и весь затрясся. Кедулис знал: Мацкявичюс скажет — что топором отрубит. Не изменит своего слова ксендз, никого не побоится — ни барина, ни исправника, ни вахмистра. Говорят, даже самого епископа пабяржский ксендз не очень-то опасается.

Старик сидел как громом пришибленный, пристыжен-но понурив голову. Мацкявичюс, все еще гневный, взъерошенный, как коршун, расхаживал из угла в угол — из-под сутаны сверкали голенища, подкованные каблуки глухо гремели по глиняному полу. Наконец он смягчился, смахнул со лба прядь волос, сел рядом с Кедулисом в заговорил уже мягче:

— Послушай, Кедулис, чего нам ссориться? Ты деревенский, и мой отец тоже деревенский. Я — ксендз, я хочу быть с вами, с крепостными, чтобы лучше узнать вашу жизнь, ваши горести и обиды, чтобы вам помочь, Мне-то самому что? Есть крыша над головой, сыт, одет — для себя больше ничего не желаю. Но людей в Литве угнетают бесчеловечно, смотрят на них как на скотину. Я говорю, учу, чтобы люди это поняли, чтобы захотели жить иначе. И от души рад, когда такие люди находятся, Вот у вас появились Бальсисы — Стяпас и Пятрас. В Палепяй — Пранайтис. Их примеру следуют другие. И твои дети уже многое поняли — уже и им хочется светлой жизни. А когда находится много таких людей, то они начинают рассуждать, как добиться, чтобы всем стало лучше, и берутся за дело. А ты задумал их в полицию сдать, Кедулис, ты, который весь свой век из нужды и горя не вылезал! На кого ты спину гнул? На пана, исправника, на жандармов. Погляди, как они живут и как ты…

Долго еще толковал Мацкявичюс. Все Кедулисы слушали. Молодые с пылающими глазами, с раскрасневшимися лицами так и впивали в себя эти слова. Ионас, облокотившись, даже и боли уже не чувствовал.

Подобные же речи слышала Катре от Пятраса. Но тот не умел говорить, как ксендз. Слова Пятраса про панов и власть были злобными, тяжелыми. А ксендз объяснял пылко, красноречиво, убедительно. У ксендза выходило, что у них, горемык, жизнь действительно может стать краше и легче. У Катрите появилась надежда, что исполнятся слова ксендза. Она уже не чувствовала себя одинокой. С ней не только Пятрас, но и ксендз Мацкявичюс, и все те, кому претит нужда и несправедливость, кто ждет светлой и справедливой жизни. Даже и вчерашняя расправа, муки избитых и новое несчастье, обрушившееся на село, — все то, что минуту назад погружало ее в отчаяние, теперь словно обрело новый смысл. С напряженным вниманием следила она за речами Мацкявичюса.

А старики слушали — изумленные, растерянные. Этот ксендз переворачивал вверх ногами все их мысли, все понимание жизни. Другому бы не поверили, выгнали бы вон с такими разговорами, но это — ксендз, слуга божий, прошедший высшую науку! У старой Кедулене хотя бы то утешение, что теперь, пожалуй, не придется отпускать Катрите к этому ироду. Но старик Кедулис не находит себе никакого утешения. И когда ксендз, закончив увещевание, наконец спросил: "Как думаешь, Кедулис?" — тот безучастно махнул рукой и в унынии заговорил: