Это тогда второй пилот повернулся в кресле и, свесившись из кабины, выкрикнул приказание командира — привязаться веревками.
Самолет, заваливаясь на правую плоскость, выполнил разворот и, снижаясь, полетел над ощетинившейся острыми вершинами елок черной тайгой — искал место, где оказалась бы хоть чуточку гостеприимной земля. Искал — и не находил. Десять минут, еще десять…
И опять откуда-то выполз и потёк по распадкам — теперь уже внизу, под самолетом, — заструился, закутывая тайгу, туман.
И когда туману удалось это и самолет заскользил над зыблющейся белой равниной, двигатель выработал последние капли горючего.
Командир самолета — словно перед прыжком в воду — до отказа заполнил грудь воздухом — и забыл его выдохнуть.
В белом плотном тумане замелькали темные лохмотья чего-то. Земля? Какая она тут — земля? Что-то мягко ударило снизу по фюзеляжу раз, другой… Кусты? И кажется, впереди прогал? Командир толкнул ручку от себя, проваливая самолет ниже.
Последним было не действие — для действия не оставалось времени, — даже не мысль, а образ.
Образ мгновенно — как немой взрыв — вырастающего из ничего дерева, косматой черной сосны, падающей на кабину.
Теперь он лежал под такой же сосной на влажной, присыпанной ржавыми хвоинками земле, вверх лицом, — командир самолета. Иван Терентьевич, встав на колени, кривясь от боли в плече правой руки, левой достал носовой платок. Он кривился от боли, а лейтенант решил, что ему неприятно стирать своим чистым платком кровь, коричневым тонким шнурком запекшуюся на щеке летчика…
И еще подумал, что, собственно, незачем ее вытирать…
— Помочь ему это не поможет, — сказал он, — а трогать зря ни к чему. Экспертиза там, заключение врача, следствие. Ему теперь все равно, пусть полежит так.
Иван Терентьевич все-таки стер кровь и, сунув платок обратно в карман, встал. Молча, не поднимая головы, даже не взглянув на лейтенанта. И тогда в тишине, нарушаемой постукиванием дятла, прозвучал насмешливый голос Васьки Ольхина:
— Экспертиза? Следствие? Медведь, что ли, их наводить будет?
Лейтенант растерянно оглянулся.
Туман начинал уже отрываться от земли — словно чистая вода отстаивалась на дне взбаламученного водоема, а муть, вопреки известным со школьной скамьи законам, поднималась кверху. И у лейтенанта появилось такое чувство, будто он находится не на земле, а в каком-то странном, неестественном мире. Он был — этот мир — как пробуждение ото сна и вместе с тем как продолжение его, когда еще можно ходить по дну моря и видеть себя со стороны. Не верилось, что все это в действительности существует, все можно потрогать руками, ощутить по-настоящему — туман, сосны, себя самого, живых людей рядом с собой, эту вот гнилую валежину, самолет…
Самолет — вернее то, что недавно им называлось, — лежал, зарывшись в обломки сосны, задрав хвост и нелепо оттопырив единственное крыло. Уродливо изогнутые, узловатые сучья валялись вокруг, словно оборванные, искореженные судорогой щупальца. Представлялось: самолет, схваченный ими, долго вырывался, обламывая и их, и собственные крылья…
Но самолет не вырывался, агонии не было. Был удар, и ничего больше.
Первым пришел в себя Заручьев Иван Терентьевич.
Сначала его поразила тишина. Потом — то, что пол пассажирской кабины стал не полом, а как бы стеной, почти вертикальной плоскостью. И на ней, привязанный к скамейке, над головой Ивана Терентьевича, висел Ольхин. И все у него висело: тряпочные руки и ноги, волосы, отогнутая пола ватника…
Иван Терентьевич попробовал встать, но боль, нестерпимая боль в плече, и в пояснице, и в животе, придавила к месту. Почувствовал, как выступает испарина, кружится голова, и ему захотелось переменить место, лечь поудобнее.
Оказалось, что он полулежит, втиснутый между скамьей и железными ящиками с кинопленкой, которые находились — он же сам видел — под противоположной скамейкой. Там были еще веревки…
Вспомнив о веревках, Иван Терентьевич вспомнил все. И все понял. Пересиливая боль, оттолкнул загромыхавший ящик, освободился от привязи. И, цепляясь за стенку, недавно считавшуюся полом, встал. Заставил себя встать. И внимательно оглядеться.
Рядом, неестественно перекинувшись через край скамейки, так, что ноги, обутые в старомодные тупоносые полусапожки с меховой выпушкой, оказались на иллюминаторе, лежала Анастасия Яковлевна. Талия ее, перехваченная в поясе туго натянутой веревкой, казалась девически тонкой. И девическими же — высоко запрокинутый подбородок и горло, медленно-медленно двигающееся вверх-вниз под белой, без морщин, кожей. Зорка, примостившись в узком пространстве между скамейкой и вздыбленным полом, облизывала невидимое Ивану Терентьевичу лицо хозяйки.
— Пшла прочь! Ну! — крикнул Иван Терентьевич собаке и удивился звучанью собственного голоса и нелепости первых своих слов.
На собаку окрик не подействовал.
Тогда Заручьев, успев рассмотреть, что милицейский лейтенант, удерживаемый привязью, безжизненно распластался на стене кабины ближе к хвосту, попробовал освободить Анастасию Яковлевну от веревок. Зорка оскалила клыки.
— Молчи, дура! — прикрикнул Иван Терентьевич и поймал себя на нелепости — ведь собака молчала, только скалилась.
Зорка, продолжая скалиться, прижала уши.
— Но, ты! — Заручьев рассердился. — Я же развязать…
Косясь на собаку — вдруг прыгнет? — он дотянулся до узла. Узел не поддавался. Тогда он вспомнил о своем ноже и почему-то о том, как покупал его в райпо и как завмаг Василий Филиппович говорил: "Стоящая вещь, главное, ты гляди, штопор есть", — а он, Иван Терентьевич, посмеялся — дескать, штопор ему незачем, поэтому за штопор он платить не будет, заплатит на двадцать копеек дешевле.
Вспоминая это, Иван Терентьевич достал нож, зубами его открыл и, просунув лезвие под веревку, потянул на себя и вверх. Веревка упала, но Анастасия Яковлевна даже не шелохнулась. И Заручьев опять покосился на Зорку: следовало придать ее хозяйке более удобную позу — позволит ли это глупая собака? Стон лейтенанта заставил его повернуть голову.
"Живой", — решил Заручьев, не радуясь этому и не удивляясь. В голове у него не было никаких мыслей, он как бы пришел в новый для него мир и принимал этот мир таким, каков он есть. Осторожно перешагнув через Анастасию Яковлевну, он двинулся к лейтенанту.
Лейтенант больше не стонал, только пальцы левой руки его, вывернутые вверх ладонью, сжимались и разжимались. Иван Терентьевич снова достал нож и перерезал веревку. Не удерживаемое ею, тело лейтенанта перекатилось вниз, под ноги к Ивану Терентьевичу. Казавшаяся вывернутой рука приняла нормальное положение, но безвольно стукнулась о металл обшивки. Иван Терентьевич растерялся: неужели умер? И не придумал ничего лучше, как потрясти лейтенанта за плечо:
— Эй, друг! Ты что?
— М-м-м… — приоткрыл стиснутые губы лейтенант, и губы окрасились кровью.
— Крепко, видать, тебя… — вслух подумал Иван Терентьевич. — Что ж делать-то, а?
Он спрашивал не лейтенанта — себя. Потом посмотрел на Ваську Ольхина, до которого мог теперь запросто дотянуться рукой. Можно разрезать веревку. Но тогда парень брякнется вниз, на железные ящики с пленкой. Голова парня была залита кровью, она склеила волосы и редкими, тяжелыми каплями падала с самой длинной, слипшейся пряди — как красная краска с кисти. Что, если и этот — не жилец?
— М-м-м… — снова простонал лейтенант.
И Заручьев позабыл об Ольхине: лейтенант был ближе и надежнее — все-таки подавал признаки жизни.
— Слушай! — Иван Терентьевич снова потряс Гарькушина за плечо. — Очнись! Очнись, друг!
И лейтенант очнулся.
Облизнул окровавленные губы, проглотил собравшуюся во рту кровь и открыл глаза.
— Где Ольхин?
— Тут! — обрадовался Иван Терентьевич. — Тут, никуда не делся. Ты встань, если можешь, помоги: собака к учительнице не подпускает…
Лейтенант сел, положил локоть на ребро скамейки, огляделся. И, видимо мгновенно оценив обстановку, не спросил, а объяснил сам: