– А и рассвирепели же они, когда я у них свечи не принял, – сказал один из них, усмехнувшись. – Я даже их пожалел, особенно этого старого, Парамонова.

– Жалеть нельзя, – сказал второй. – Если у твоих тракторов начнет в поле зажигание отказывать, тебя никто не пожалеет. А Парамонов, что же – хотел по старинке, как в прошлом году. А это – дудки! В прошлом году – было спасибо за свечи вообще, а в этом – конь не дареный – надо и в зубы посмотреть!

Басаргин, слушая этот разговор, подумал, что для него, уехавшего за границу в сорок четвертом году, война была все еще вчерашним днем, он думал и говорил о ней: «Вчера». А для этих людей война была позавчера и даже совсем давно; ему издалека казалось, что новая, послевоенная жизнь только начинается, а она уже двигалась полным ходом, как давно отошедший от станции поезд…

– У Парамонова дочка красивая, – вдруг сказал первый из говоривших. – Верно?

– Верно, – сказал второй. – То-то ты и собрался его жалеть.

– Брось глупости говорить! – совершенно по-мальчишески задорно сказал первый. – Я никогда не путаю работу и…

– Что «и»? – насмешливо спросил второй.

– И свои личные чувства! – еще задорней воскликнул первый.

И Басаргин, искоса поглядев на него, подумал про себя: «Совсем молодой, просто совсем молодой, ему, наверное, еще меньше, чем Шурке, максимум двадцать три».

Громкоговоритель закричал, что московский скорый вышел с ближайшей станции. Большинство сидевших в зале ожидания сорвались с мест, открыв обе половинки узких входных дверей, высыпали на перрон, и зал в минуту наполнился морозным паром.

После шума хлопавших дверей и оживленного говора вдруг стало тихо. Басаргин пересел поудобней на свободной теперь скамейке, закрыл глаза и задумался. Он думал о том, что наконец он дома и что только что сидевшие с ним рядом молодые люди какой-то неуловимой чертой, должно быть присущей поколению, похожие на Шурку, уже несут в себе что-то новое, чего недостает ему, Басаргину, а ведь он-то еще так недавно казался себе представителем самого молодого поколения. Когда он уходил на войну, они были еще школьниками, учились в десятом классе, а сейчас они инженеры и, кажется, успели привыкнуть и к этому и к тому, что на их юношеские плечи уже легла тяжесть послевоенной пятилетки, наверное, самой трудной из всех, что были.

Он открыл глаза, почувствовав на себе внимательный взгляд.

Напротив него, на скамейке, сидел могучий человек, одетый в стеганые брюки и солдатский ватник, не сходившийся на его широких плечах и поэтому полурасстегнутый на груди. Темно-каштановые курчавые волосы выбивались из-под сидевшей набекрень ушанки, а в красивом смуглом цыгановатом лице было сразу и что-то очень знакомое, и что-то совсем незнакомое, мешавшее вспомнить его.

Человек смотрел на Басаргина и молча улыбался, не разжимая двух рядов ровных металлических зубов, в которых была стиснута папироска.

– Уже десять минут смотрю на вас, – наконец сказал он, продолжая улыбаться. – Смотрю и думаю: вы это или не вы? Вас я тогда видел или не вас? По-моему, вас.

– Где вы меня видели?

– Я видел вас, по-моему, в тысяча девятьсот сорок пятом году, в марте месяце, в лагере военнопленных в Зигбурге под Кельном, – сказал человек и перестал улыбаться.

И когда человек сдвинул губы и исчезли два ряда металлических зубов, которые, как сейчас сообразил Басаргин, и помешали ему узнать это лицо, – он вспомнил сразу все: пасмурный, мокрый мартовский день сорок пятого года и лагерь для русских военнопленных в Зигбурге около Кельна, куда он, офицер комиссии по репатриации, приехал вместе с неотходившим от него ни на шаг американским полковником.

В лагере было междуцарствие: немцы ночью бежали, американцы еще не появились. У первого же барака их встретил очень высокий и страшно худой человек с курчавой шевелюрой, с натуго обтянутым темной кожей лицом, в рваном черном матросском бушлате, расстегнутом на голой груди.

Увидев Басаргина, он несколько секунд молча смотрел на его погоны и, вытянувшись в положении «смирно», сказал тихим голосом:

– Товарищ майор, старшина первой статьи Егоров, временный комендант лагеря. В лагере две тысячи человек. Все больные, но выздоровеем. Немецкий караул – кто не успел убежать – убили утром. Больше происшествий нет. Ждали вас.

Он сказал это, с трудом выговаривая слова, как вначале показалось Басаргину, от волнения. Но потом, взглянув внимательно в лицо Егорову, он увидел страшный черный пустой рот с выбитыми до одного зубами.

Они пошли по лагерю вдоль бараков, и с каждым шагом, выходя из дверей, отделяясь от стен, поднимаясь с земли, к ним безмолвно примыкали все новые и новые десятки и сотни истерзанных, исхудалых людей. И когда Басаргин наконец взобрался на подставленную ему пустую бочку и, сняв фуражку, волнуясь и задыхаясь, сказал двухтысячной толпе немногие простые слова о том, что они свободны и что родина через него передает им привет, в толпе заплакали и запели «Интернационал», при первых же звуках которого он заплакал сам. Не стыдясь и не сдерживаясь, он, стоя на бочке, плакал и вместе со всеми пел: «Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем», пел, от волнения и счастья не слыша собственного голоса.

А потом ему нужно было ехать дальше в другие лагеря. Он шел обратно мимо бараков, окруженный двухтысячной толпой. Рядом с ним шел старшина Егоров, улыбаясь своим изуродованным лицом и широко растягивая мехи висевшего на голой груди аккордеона. Он играл, а люди кругом пели кем-то сочиненную здесь, в лагере, песню, без рифм, каждый куплет которой кончался словами:

Не потерпим мы вашей неволи,
Все равно мы не будем здесь жить.

И хотя толпа провожала его только до ворот, Басаргину казалось, что именно так вот и он, и все эти люди, сейчас же, все вместе, пойдут прямо в Россию.

– Ну как, теперь вспомнили меня? – спросил человек, сидевший на скамейке напротив Басаргина.

– Вспомнил, товарищ Егоров, – сказал Басаргин.

– Я так и думал, что не ошибаюсь, – сказал Егоров, – хотя вы и в гражданском. Но я памятливый. И на хорошее и на худое, на все, – с расстановкой добавил он. – Что делаете теперь?

– Был за границей, – сказал Басаргин.

– А я тут под Пуховом бригадиром в колхозе работаю, имени Ленина. Не слышали?

– До войны слышал, – сказал Басаргин. – Кажется, даже был лучший в области.

– И будет, – коротко сказал Егоров. – Теперь времени терять некогда. В плену и так потерял три года, не считая зубов и костей.

Он мрачно усмехнулся.

– В партии? – спросил Басаргин.

– Подал на восстановление. Только тянут чего-то второй год, хотя я им доказал, что в лагере секретарем подпольной организации был. А вы думаете, что если я был в плену, так я там ушами хлопал?

– Почему? – сказал Басаргин. – Я этого не думаю.

– Помните, как «Интернационал» там пели? – спросил Егоров.

– Помню.

– И я помню. Я думаю, эта война все-таки классовая была. Определенно классовая, – уверенно повторил Егоров. – Рядом с нами лагерь англичан и американцев был, так их фашисты по-другому держали, как людей. А нас – на смертельном режиме, как рабов. Потому что неизвестно для фашистов было, кто из них куда после войны кинется, кто во враги, а кто в друзья. А мы, советские, все, за исключением легавых, все для фашистов были враги. Навсегда. Вот и гнули нас до смерти. Как вы думаете, так?

– Пожалуй, что так.

– Вы – человек образованный, вам видней, – сказал Егоров.

Басаргин хотел возразить.

– Я тоже свое образование имею, – с достоинством остановил его Егоров, – не жалуюсь, но все-таки, наверное, меньше вашего. Они гнули, а мы согнули, – добавил он, вставая. – Вы смоленского ждете?

– Да, встречаю жену.

– Сейчас подойдет. Пошли.

Они вышли на перрон, и он протянул Басаргину руку.

– Ну, до другого разу! Я вперед побегу, чтобы к паровозу подгадать. Мне всего один перегон. Машинист – друг, тоже бывший морячок, подвезет.