– Как тяжелое? Только что говорил с ним по телефону.

– А он лежит у телефона. Прикажите ему эвакуироваться.

– Сейчас прикажу.

– Товарищ капитан, дайте «виллис» отправить белье в банно-прачечный отряд.

– Нет у меня «виллиса», сломался.

– А вы – орудийный.

– Не могу дать от орудия.

– А вы – от поврежденного, из первой батареи.

– Поврежденного? Все вы знаете.

– Товарищ майор (в конце сентября ему присвоили звание майора), смеряйте температуру.

– Это еще зачем?

– Я ручаюсь, что у вас сейчас не меньше тридцати девяти; вы, по крайней мере, уж пятый день больны.

– Ничего, я уже поправляюсь. Поздно заметили.

– Я вам говорила еще третьего дня.

– Третьего дня мне было некогда, а теперь я уже все равно поправился. Спасибо, вы свободны.

Вот, в сущности, и все, что было за эти два месяца, – все сказанные слова. А несказанные было невозможно сказать: и некогда и нелепо.

«Я вас люблю», ну и что дальше? «Я вас люблю, давайте поженимся и будем дальше всю жизнь вместе…» Какую жизнь? Где вместе? «Поедемте со мной в Смоленск, я там преподаю в Индустриальном институте, у меня там мать, брат, квартира на улице Ленина…» И ничего он не преподает. И институт эвакуирован на Урал. И в Смоленске немцы. И о матери ничего не известно уже третий год. И брат где-то воюет, если еще жив. И квартира, где они жили, наверно, взорвана или сожжена.

Нет, все это были только пустые мысли, невольно и нестройно лезшие в голову. А может, даже и просто никчемные мысли. Ведь она могла ответить: «А я вас не люблю»; или: «Не будем сейчас говорить об этом, сейчас война»; или еще что-нибудь в таком роде.

– Послушайте, – сказал он как-то, когда она, заглянув на минуту в штаб дивизиона, чтобы доложить ему о количестве больных, собиралась уходить.

– Слушаю, Петр Семенович, – сказала она, как всегда с удивительным чутьем уловив в его голосе ту особую интонацию, при которой это слово «послушайте» было словом, сказанным уже в состоянии «вне службы».

Ему казалось, что сейчас он непременно скажет: «Я вас люблю», он был даже почти уверен, что и говорит именно эти слова, но на самом деле он сказал:

– Послушайте, вы сильно похудели. Вы, наверно, плохо себя чувствуете. Мужчины и то с ног валятся.

И сам с удивлением прислушался к звукам своего голоса, которым помимо воли сказал совсем не те слова, какие хотел. И фраза вышла бессмысленная, ни к чему.

– Ничего, мы, женщины, выносливее, – сказала она и сухо добавила: – А если заболею, не беспокойтесь, – сама уйду в медсанбат. Обременять собой ваш дивизион не буду.

«Ваш» прозвучало отчужденно, почти враждебно, не по отношению к дивизиону, а к нему лично.

– Да, да, конечно, – сказал он смущенно, не зная, чем закончить разговор. – Но что значит «обременять»? При чем тут это? Я просто сказал, что вы плохо выглядите.

У него было такое грустное и обиженное лицо, что у Кати чуть не выпрыгнуло сердце, и ей захотелось обнять и прижать к своему бешено колотившемуся сердцу эту усталую голову с усталыми и насмешливыми глазами и коротко подстриженным упрямым ежиком пшеничных волос.

Но именно в эту минуту Басаргин, наконец справившись с волнением, сказал со своей обычной суховатостью:

– А вообще говоря, состояние здоровья моих подчиненных меня интересует по долгу службы. – И, уже совершенно некстати добавив: – Все должны быть здоровы, – с подчеркнутой поспешностью схватился за трубку затрещавшего телефона.

Она выбежала из землянки, с отчаянием в душе подумав: «Просто проявляет заботу о людях, как положено. Как я могла подумать? Спокойный, как дерево… нет, как камень. И храбрость у него спокойная, застегнутая на все пуговицы. И сам такой: каким кажется, такой и есть. И отношение к людям такое же: честное и жесткое. И ничего другого за этим нет. Все выдумки. «Вы, наверное, себя плохо чувствуете?» – счел нужным спросить. А сейчас уже, наверное, и забыл, спрашивал или не спрашивал».

А он и в самом деле уже забыл и, побледнев от гнева, ровным колючим голосом говорил в эту минуту неприятности командиру первой батареи, утопившему пушку при переправе.

Стояли последние, самые мучительные дни наступления, перед передышкой. Вот-вот не хватит дыхания. Еще день, еще день, еще полдня…

Наконец остановились на реке Сожь, переправившись через нее и заняв на том берегу узкий километровый плацдарм, где хватило места зарыться только нескольким батальонам пехоты и противотанковым пушкам Басаргина.

Там в первый же день затишья после недели немецких контратак Басаргин свалился с воспалением легких.

– Как по часам, – через силу рассмеявшись, сказал он начальнику штаба и взял слово, что его ни в коем случае не отправят в тыл.

– Отлежусь тут. А то будут через Сожь переправлять – еще искупают.

К ночи в землянку добрался врач из полка и определил, что Басаргин болен уже, наверное, больше недели.

– Сегодня или завтра кризис – пусть, если хочет, лежит тут, хуже все равно не будет, – сказал врач с равнодушием видавшего и не такие виды человека и ушел, оставив несколько граммов сульфидина.

Двое суток Басаргин метался на нарах, ему служили тюфяком накрытые плащ-палаткой лапы хвои, и он то и дело в жару сбрасывал их наземь.

Начальник штаба перебрался в другую землянку, а медсестра Коненкова – в эту.

Когда Басаргин очнулся ночью на третьи сутки, она спала, сидя на полу и положив голову ему на грудь. От слабости он не мог пошевелиться и долго, как показалось ему – целый час или два, лежал, глядя на ее повернутое к нему покоившееся у него на груди лицо, потом, потянувшись, поцеловал ее в лоб холодными от озноба губами.

Она одну или две секунды, не поднимая головы, молча смотрела на него – глаза в глаза. Потом поднялась, приложилась губами к его лбу и тревожно взяла за руку.

Рука и лоб у него были холодные как лед. Она начала возиться со шприцем и камфарой. Он безучастно, не двигаясь, наблюдал за тем, как она кипятила на спиртовке шприц, разбивала ампулу и, засучив ему рукав рубашки, колола руку.

Кризис прошел, но у него началась страшная слабость, и она боялась за сердце. Сделав укол, она приподняла его с подушки и сменила рубашку – сняла мокрую и холодную и надела сухую и, как ему показалось, очень теплую. А потом, уложив его снова на подушку и склонясь над ним, долго целовала его лицо нежными короткими поцелуями.

Когда она целовала его глаза, он покорно закрывал их, а на поцелуи в губы отвечал слабым движением губ. Но сейчас все это уже не казалось ему странным. Самое главное в их жизни решил тот час, в течение которого он, очнувшись, глядел на доверчиво лежавшее у него на груди ее неподвижное спящее лицо.

С этого дня началась их общая жизнь, хотя ни им, ни ею не было ничего сказано ни о свадьбе, ни о родных, ни о том, как будет после войны; не было даже сказано и таких, казалось бы, необходимых слов, как «на всю жизнь» или «навсегда». В условиях их семейной жизни здесь, на войне, произносить эти слова вслух казалось странным и даже неуместным. А в том, что это будет навсегда, если ни с одним из них не случится ни одного из тех «если», из которых, по самой ее природе, состоит каждый день войны, – в этом у Басаргина росло молчаливое убеждение, рожденное силой его собственного чувства к Кате, которое поначалу было бы вернее назвать необыкновенно сильным предчувствием любви, чем самой любовью. Еще мало зная Катю, он угадывал, что, узнав до конца, увидит ее такой, какую сможет любить всю жизнь, то есть предчувствовал в ней то, что в ней было на самом деле.

И, как знать, быть может, это мгновенное и точное предчувствие большой любви и есть одно из самых счастливых человеческих свойств, которое так часто, так напрасно, а иногда – так завистливо вышучивают люди, иронически называя его «любовью с первого взгляда».

Их любовь не была ни простой, ни легкой. Да и как она могла быть простой и легкой среди всего, что окружало их и что в целом называлось войной, а для каждого человека в отдельности было ежедневным, постоянным испытанием всех душевных и физических сил, всего мужества, всего терпения, всей выдержки, всей привязанности к родине и к людям, часто входившим в эту жизнь сегодня, чтоб уйти из нее завтра, но уже требовавшим по отношению к себе проявления всей силы самопожертвования, и проявления этого не в качестве подвига, ценимого и награждаемого, а в качестве незаметной ежедневной нормы человеческого поведения по отношению ко всем окружавшим тебя на войне людям.