Может быть, если бы Катя получила это письмо где-нибудь в тылу, в другой обстановке, оно бы просто оставило ее равнодушной. Но она прочла его на фронте, в медсанбате, в те дни, когда все они, падая от усталости и от непереносимого вида человеческих мук, по шестнадцати часов не выходили из операционной палатки.

Когда она дочитала это письмо, вдруг исчезло то последнее, что еще вчера как-то связывало ее с Михаилом Александровичем, – мысль, что какой бы он ни был раньше, все-таки он сейчас где-то на фронте и делает то же, что она. Остались только круглые, чужие, сытые буквы письма и живущий в Москве чужой, сытый и снова, как всегда, хорошо устроенный человек, о котором она сейчас подумала совершенно отторженно от себя, как о чем-то давно не имеющем к ней никакого отношения. Она вышла из палатки, задумчиво разорвала письмо пополам и еще пополам. Один из клочков, падая, прилип к ее мокрому сапогу. Она наклонилась и отлепила его..

Так, под Сталинградом, в окровавленной госпитальной палатке, этим письмом закончилось, ее первое замужество – результат столкновения богатой, переполненной чувствами и доверчивой души с душой пустой, жестокой и бедной в своей маленькой житейской опытности.

А год спустя Катя встретила Басаргина…

Снежные поля Смоленщины летели мимо окна вагона. В углу, прижавшись друг к другу, чтобы было теплее, несколько женщин вполголоса пели «Рябину». Сосед, врач, спал, вежливо, сидя на кончике скамейки и клюя носом в положенные на колени руки.

А Катя для чего-то все протирала и протирала ладонью замерзшее окно и снова и снова смотрела в него.

Глава седьмая

Басаргин проснулся от шума передвигаемых стульев. Спросонок он попробовал сообразить, почему в комнате двигают мебель, но так и не догадался, пока не приоткрыл глаза.

Верхний свет был погашен, горела лишь настольная лампочка, прикрытая газетой. Мать и Шурка, тихо переговариваясь, составляли рядом кресло, два стула и табуретку.

– Если просто рядом с печкой, они разойдутся. Лучше повернуть так, чтобы кресло уперлось в стол, – говорила мать. – Я же знаю, как ты беспокойно спишь…

– Во-первых, я теперь сплю спокойно.

– Нет.

– Ну, почти спокойно. А во-вторых, я люблю тепло. Пусть лучше разойдутся, но будет тепло. Разойдутся – я проснусь и сдвину.

– Ну, как хочешь.

Мать больше не спорила. Кресло, стулья и табуретку придвинули к печке.

– А куда ты сама ляжешь?

– На Катино место.

Басаргин уже знал, что Катиным местом была маленькая комнатка рядом, в которой спали дети Григория Фаддеича – Егор и Лида, и за занавеской – Катя с Гришкой.

– Я думаю совсем туда перейти, – сказала мать. – Пусть они здесь поживут, наконец, вдвоем.

– Слушай, – сказал Шурка, – может, лучше и я сегодня улягусь там на полу.

– Где там?

– В той комнате.

– Нет, нет, ты простудишься на полу: там из-под двери несет.

– Пожила бы ты у нас в общежитии, – усмехнулся Шурка.

– Что-нибудь исправить там не в моих возможностях, – сказала мать, – а раз в неделю ты у меня, так позволь уж…

– Позволю, позволю, только не пили, – ворчливо сказал Шурка и, в полном противоречии с тоном своих слов, ласково поцеловал мать. – А хотя ничего, что я буду спать здесь; я же уеду с шестичасовым. Я на вокзал, а они с вокзала.

– Как бы Петя не проспал… – забеспокоилась мать.

– Ничего, – сказал Шурка. – Я ему будильник завел на четыре.

Мать застелила стулья и табуретку ватным одеялом и своим пальто, прилегла для пробы, осталась недовольна и начала в разных местах подтыкать под одеяло шаль, ушанку, снятую с комода плюшевую скатерку.

– Слушай, Шурик, – сказала она, отрываясь от этого занятия, – как ты находишь Петю?

– В общем, ничего, – как показалось Басаргину, несколько снисходительно сказал Шурка. – Он, наверное, толково поработал. Только здорово устал.

– Да, у него очень усталый вид, – согласилась мать.

– Тебе кажется, что у всех усталый вид, – махнул рукой Шурка. – У него усталый вид, у меня усталый вид, у Кати усталый вид, даже у Гришки. Только у тебя у самой, по-твоему, никогда не бывает усталого вида.

– Я беспокоюсь за его здоровье, – не обратив внимания на Шуркины слова, упрямо сказала мать.

– Здоровье тут ни при чем, – сказал Шурка. – Ему сейчас не кисловодски нужны, а отдохнуть просто – в смысле побыть среди своих.

«А ведь прав, – подумал Басаргин, – вот именно просто побыть среди своих, это мне и надо». Он тихо повернулся на бок, но мать все-таки услышала, что он шевелится, на цыпочках подошла к нему, и он на минуту почувствовал над своим лицом ее бесшумное дыхание.

Наступила тишина.

– Слушай, мама! – сказал Шурка.

– Что, милый?

– Трудно все-таки иногда. Особенно в эту зиму. Верно?

– Верно, но что ж поделать. Спокойной ночи, Шурик, – сказала мать, и Басаргин почувствовал сквозь закрытые веки, как она, уходя, погасила свет.

Шурка снова скрипнул стульями, примащиваясь на них поудобнее, и через несколько минут ровно задышал во сне.

Басаргин открыл глаза и стряхнул с себя последние остатки дремоты.

Он думал о Кате. Вдали от дома его часто волновала мысль – понравится ли Катя матери? Приживется ли она? Он не боялся ссор или домашних неприятностей, заранее уверенный, что этого не случится. Мелочные черты характера, одинаково уродующие жизнь и в достатке и в бедности, не были свойственны ни Кате, ни матери, с ее простым и ясным чувством долга, в понятие которого, как главная составная часть, входил долг быть доброй к ближним и дальним.

Нет, он думал не об этом. Его волновало другое. Будет ли мать хороша с Катей, помимо своего чувства долга? Ибо мать была человеком не только с добрым характером, но и со строгой душой. И насколько легко было примениться к ее характеру, настолько трудно было завоевать себе место в ее разборчивой и требовательной душе. Он хотел верить, что это уже случилось, и, ища подтверждения своим мыслям, вспоминал свое знакомство с Катей, начиная с первого дня встречи, о котором он сейчас с запоздалой тревогой подумал, что даже и в тот день все еще могло повернуться совсем иначе.

Он встретил Катю в последних числах июня сорок третьего года в маленькой деревушке, недалеко от станции Поныри Курской железной дороги. До войны станция славилась яблоками; из деревни, где расположился стоявший во втором эшелоне дивизион, была видна пробитая снарядами водокачка, разрушенные станционные здания и темные клубки разрывов, от времени до времени маячившие над железнодорожными путями.

Басаргин, до этого командовавший штабной батареей, был неожиданно назначен на дивизион вместо прежнего командира, капитана Леонова. Леонов не выдержал трехмесячного затишья, напился и, как говорили в штабе полка, «запсиховал»: стрелял в воздух из пистолета, кричал: «Сколько мы еще будем сидеть на месте?» – и в пьяном виде отправился брать «языка». Его задержали в последнюю минуту в расположении чужой части, уже на самой передовой, и сняли с дивизиона с понижением в должности. Он был храбрый офицер, хороший артиллерист, несколько раз раненный и контуженный, и его жалели; принимая дивизион, Басаргин сразу почувствовал это по оттенку легкой неприязни, с какой встретили там нового начальника.

Оттенок неприязни, которую он испытал на себе несколько раз в первый же день, ему почудился и в том, как ему по долгу службы представлялась медсестра штаба дивизиона Коненкова.

Был тихий, теплый вечер; нигде не стреляли – ни далеко, ни близко. Разнеженный теплом и тишиной, он сидел на лавочке возле штабной избы, расстегнув воротник и ремень, и думал о вещах, очень далеких от жизни, которой он сейчас жил.

– Разрешите представиться: медсестра Коненкова.

Она выросла как из-под земли и отрапортовала все это вытянувшись, с официальной четкостью.

– Очень хорошо, – по-штатски сказал он, поднимаясь и застегивая воротник.

Когда он встал, расстегнутый ремень с тяжелой кобурой упал на землю. Смущенный этим, он нагнулся, поднял ремень и, сразу попав концом в пряжку, застегнул.