Капитан Михеев – начальник штаба, убитый несколько месяцев спустя в случайной перестрелке, говорил, что он согласен на легкое ранение за три дня до окончания войны, с тем условием, чтобы в день окончания лежать в московском госпитале и самому видеть салюты.

Белинович – молоденький лейтенант, офицер связи, служивший до войны актером в театре Вахтангова, рассказывал, что он получил письмо из Москвы – их разрушенный бомбой театр будет к концу войны выстроен заново.

– Совсем заново! Будет прекрасное здание! В сто раз лучше, чем было!

Сам Басаргин говорил о Смоленске – его волновало только одно: остались ли точные снимки и чертежи смоленского кремля и собора.

– Если только остались, – говорил он убежденно, – все заново выстроим в каких-нибудь два-три года, даже просто в два года.

И никто не возражал ему, потому что никому не хотелось возражать.

И уж конечно, больше всего говорили о встречах. После войны все непременно должны были встретиться. Все приглашали друг друга в гости, и никто не задавал себе вопроса: состоятся ли эти встречи? Будут ли живы люди, назначающие эти встречи? И вспомнят ли они друг о друге, если будут живы? И сведет ли их судьба? Все казалось решенным: будут живы – вспомнят, свидятся – как же иначе! Жизнь после войны казалась праздником, для начала которого нужно только одно – последний выстрел.

Сейчас Басаргин не знал судьбы ни одного из этих людей, кроме печальной судьбы Михеева, не знал, ни где они, ни что с ними. Но хотя их тогдашние надежды во многом не оправдались, он относился к этому почти без горечи и не чувствовал себя обманутым.

Тогдашние предчувствия не обманули его хотя бы потому, что самое главное из них – предчувствие победы – осуществилось. Он мог бы и тогда, в ту ночь, вспомнить, что завтра еще бой, и послезавтра тоже бой, и это все равно не нарушило бы ощущения счастья точно так же, как сейчас, при виде окружавших его развалин родного города, ощущение грядущего счастья не нарушалось в нем сознанием того, что завтра и послезавтра ему и другим предстоит труд тяжелый и даже тягчайший и все-таки при всей своей тяжести несравнимый, однако, с кровавым трудом только что пережитой войны.

Погруженный в воспоминания, Басаргин по колено провалился в тот самый окоп, о котором его предупреждала сестра. Часть окопа, под прямым углом пересекавшего улицу, была засыпана, и от него остался только неровный ледяной бугор; но другую часть засыпать не успели, и окоп темным зигзагом уходил в переулок, напоминая собой о фронте, который год неподвижно простоял в этих местах.

Выбравшись из окопа и потерев ушибленную ногу, Басаргин не спеша зашагал дальше к вокзалу, до которого оставалось теперь совсем немного.

«На второй год после конца войны на улице посреди города все еще не засыпанные окопы – да, как видно, тут приходится тяжелей, куда тяжелей, чем хотелось думать издали, тяжелей, чем можно было вычитать там, за океаном, в своих и даже в чужих газетах. И все-таки, все-таки…» Басаргин вспомнил, как год назад его обстоятельно допрашивал один американский инженер-энергетик:

– Как вы считаете? Вы сумеете своими силами восстановить все разрушенное энергетическое хозяйство, все электростанции, скажем, Днепрогэс?

– Думаем, что сумеем, – отвечал Басаргин.

– Нет, а как лично вы думаете? – допытывался инженер.

– Я тоже думаю, что сумеем.

Американцу непременно хотелось, чтобы у мистера Басаргина было на этот счет свое особое мнение, отдельное от общего: чтобы русское правительство считало, что можно восстановить Днепрогэс без иностранной помощи, чтобы так считал их большевистский Госплан и все сорок тысяч строителей Днепрогэса, а чтобы он, мистер Басаргин, наоборот, считал, что все это неправда и что нужно пригласить на помощь мистера Кука или Смита.

Для этого инженера в слове «мы» отсутствовала индивидуальность. А для Басаргина слово «мы» было самым личным из всех слов, и в понятие, связанное с этим словом, входил и он сам со своей собственной судьбой, и Госплан, и Днепрогэс, и его строители.

Басаргин вспомнил свою шутку в конце разговора, что лично он ни при каких обстоятельствах не собирается никому продавать ни одной из своих индивидуальных акций такого великолепного предприятия, как социализм.

– А у вас существуют индивидуальные акции? – оживившись, спросил американец.

Басаргин внимательно посмотрел на него и, махнув рукой, перевел разговор на другие темы.

Из дверей вокзала, как спичкой, чиркнув по снегу узкой полосой света, вышел железнодорожник в форменной шинели и ушанке.

– Смоленский приходит без опозданий? – спросил Басаргин, берясь за ручку двери и нетерпеливо притопывая замерзшими ногами.

– На час опаздывает, – равнодушно сказал железнодорожник и пошел вдоль перрона.

Басаргин смахнул перчаткой снег с ботинок и, сердито рванув на себя дверь, вошел в клубившийся табачным дымом зал ожидания.

В зале было тесно и накурено. Ждали сразу двух поездов – смоленского, с которым приезжала Катя, и московского скорого.

Басаргин, поискав места, присел на краю скамейки рядом с двумя дремавшими не то молодыми рабочими, не то студентами в одинаковых демисезонных пальто и кепках.

Он наблюдал за людьми, наполнявшими зал ожидания. Не будь у него такой долгой разлуки с родиной, он бы, наверное, просто отдался своим мыслям и не обращал внимания на окружающих, так же как и они сами в большинстве случаев не обращали внимания друг на друга. Но сейчас его живо интересовало все, что происходило в этом дорожном многолюдстве, в пестром смешении едущих в разные стороны и по разным необходимостям людей. Он приглядывался к ним и с нескрываемым невежливым вниманием прислушивался ко всему, о чем они говорили между собой.

Все, что он застал здесь на вокзале, больше всего напоминало ему тридцатые годы, конец первой пятилетки и хорошо знакомые узловые перевалочные станции где-нибудь на скрещении путей к Магнитострою, Челябстрою и Караганде. Было точно такое же, как тогда, ощущение чего-то мощно движущегося, еще не осевшего на свои места и спешащего поскорее добраться до них.

Ждала поезда большая плотницкая бригада с топорами и свернутыми в трубки пилами. Ехал инженер или, может быть, архитектор с круглым дерматиновым футляром, в котором, наверное, были скатаны кальки. Ехал инженер-путеец с семьей, судя по количеству узлов и чемоданов, всем домом перебиравшийся на новое место строительства. Ехала и женщина с ребенком, которая, еще не успев сесть в поезд, уже спрашивала, как найти в Минске управление Спецстроя, где работает ее муж.

Среди житейского дорожного разговора, шумевшего по всему залу ожидания, – о кипятке, о том, будут ли плацкартные места, и почему не открывают кассу, и что минские поезда опаздывают, а из Москвы идут точно, и что на станции Борисов можно сравнительно дешево, за сто рублей, купить цыпленка, а в Смоленске ночью почему-то всегда закрыт буфет, – то и дело мелькали слова: «стройка», «строить», «строительство». К этим старым словам теперь прибавилось новое: «восстанавливать», и оно повторялось так же часто и обыденно.

Главное же сходство с тридцатыми годами состояло в том, что и в Ленинградском порту, и по дороге из Ленинграда в Москву, и в Москве, и здесь, на станции, – нельзя было не почувствовать, что в стране, как в тридцатые годы, снова заваривается каша громадного строительства. Это было похоже на фронт, когда по ночам, перед новым наступлением, по всем дорогам грозно перемещаются массы людей и оружия.

Двое соседей Басаргина проснулись, заворочались на скамейке и чуть не свалили его на пол.

– Извините, пожалуйста, – сказал один из них, – я и не заметил, что вы рядом сели. Заснул, знаете.

– Пожалуйста, пожалуйста, – сказал Басаргин.

Соседи заговорили между собой, и Басаргин из их разговора с удивлением понял, что эти два совсем молодых человека, показавшихся ему сначала студентами, на самом деле оба инженеры, а один из них даже начальник цеха. Они ехали домой в Челябинск из командировки с какого-то завода-поставщика.