Это было совсем другое, тоже по-своему нежное, но в то же время воинственное чувство умиления перед чужим подвигом, перед товарищем по оружию, перед потным, забрызганным грязью солдатом, который с хриплым криком «ура!» последним снарядом останавливает танк в двадцати метрах от своей раскаленной стрельбой и готовой разорваться пушчонки; перед генералом, умирающим на наблюдательном пункте от осколка в живот и, захватив в кулак обе полы шинели, чтобы не видеть своей раны, сквозь закушенную губу, цедящим в трубку последние приказания; перед врачом, методично повторяющим «ланцет», «марлю», «еще марлю», «укол» – под бомбежкой, в раздираемой воздушными ударами палатке полевого госпиталя…

Именно это, с особенною остротой рождаемое братством на поле боя, чувство неслезливого гордого умиления испытывал сейчас Басаргин, обнимая Шурку и шагая с ним рядом по комнате.

Перед его глазами проносились холодные подмосковные поля, степные вьюги, тонкий свист летящих один за другим снарядов, с грохотом разрывающихся за спиной, переправы, переправы: Дон, Донец, Днепр, Днестр.

Вот так, в сущности, они и прошли оба, рядом, через все это, хотя ни разу за войну не видели друг друга и даже не послали друг другу ни одного письма…

Он, стиснув зубы, вспомнил безучастное сытое лицо: «Говорят, у вас больше чем семь миллионов убитых?» И другое сытое лицо: «Говорят, у вас…» И третье сытое лицо…

– Нет, не будет по-вашему! Неправда!

– Это ты кому? – спросил Шурка.

– Им, – сказал Басаргин. – Закурим еще по одной?

– Ну что ж, закурим.

Шурка вытащил из кармана коробку папирос. Оба сели к столу, Шурка на прежнее место, а Басаргин – в уголок, туда, где раньше сидела мать.

– Ну, какая она там, Америка? – спросил Шурка.

– Всякая, – рассмеялся Басаргин. – Очень разная.

– Мне бы понравилась?

– Некоторые вещи – да.

– А я не о вещах. Знаю, что там на сегодня лучшие в мире дороги, лучшие автомобили, лучшие самопишущие ручки. Это и без того известно. Я не о вещах. Я о людях.

– И я не о вещах, я тоже о людях. Некоторые люди, а еще вернее сказать, некоторые черты в людях тебе бы понравились.

– Например?

– Например, точность в делах, в обещаниях. Я говорю не о дипломатии, а о том, что американцы называют «бизнесом» – дела, которые делают между собой два заинтересованных в этом человека. Здесь можешь быть уверен, что все будет точно, в срок и без мелкого жульничества. Потом, уважение к чужому времени. Не только потому, что время – деньги, а еще и потому, что это просто вошло в плоть и кровь. Что еще? Нелюбовь к бумажкам: стараются обходиться без них. «Да», сказанное просто по телефону, значит «да» – и заказ сдан. От этого не принято отрекаться. Тем более, – усмехнулся Басаргин, – что в крупной фирме к телефону иногда присоединен звукозаписывающий аппарат. Если я, заказчик, скажу «да», закажу, а потом вздумаю отречься от этого, то мне предъявят пленку с записью моего «да». Но это деталь, так сказать, на всякий случай, а простое «да» все-таки чаще всего заменяет бумажки. И это неплохо… Ну, что еще? Внешний демократизм…

– То есть?

– То есть даже у самых маленьких людей нет привычки гнуть спину или заискивать перед самыми большими. Внешне все держатся между собой очень независимо, несмотря, может быть, на самую железную зависимость маленького человека от махинаций настоящих хозяев жизни. То есть, скажем, репортер напишет все, что бы ни приказал ему владелец газеты. Но, войдя к нему в кабинет, он будет держаться вполне независимо, сядет на стул без приглашения и, если они давно знакомы, скажет: «Хелло, Боб!» Или инженер, который может в два счета вылететь с завода по одному движению мизинца хозяина, идет рядом с этим хозяином по цеху так непринужденно, что не разберешь – кто главный. То есть сущность не слишком веселая, но форма – приятная, в ней есть что-то хорошее. Для больших, конечно, все это часто лишь ханжество, но для маленьких это важная сторона жизни, и они держатся за нее. И некоторые из них даже готовы вылететь в неизвестность с завода или из редакции, если эта форма вдруг не будет соблюдена. А с другой стороны, в том, как крепко люди держатся за эту иллюзию независимости, есть, пожалуй, тоска по независимости настоящей. И это неплохо. Вообще, пожалуй, сколько я ни изъездил стран, я нигде не видел такого дикого переплетения очень хорошего и очень дурного, как в Америке.

– Ну, а как народ?

– Как народ? О народе уже давно и хорошо сказано, что народ никогда не бывает плохим. И это до того верно, что ничего не добавишь.

Он замолчал. Шурка ждал продолжения, но так и не дождался. Басаргин сидел, неподвижно уставившись в одну воображаемую точку на стене, и сам у себя в душе взвешивал все «за» и «против».

За последний месяц перед его отъездом из Америки газеты стали просто нестерпимы. Они были до такой степени забиты статьями, заметками, письмами «собственных корреспондентов», дичайшими телеграфными сообщениями, где во всех падежах склонялось слово «война», что временами хотелось свернуть в трубку всю эту тяжелую пятифунтовую пачку сырой, пахнущей типографской краской бумаги и наотмашь бить ею по морде кого-то грубого, крикливого, неуловимо прятавшегося за безликими словами «свободная пресса».

И в то же время он помнил все встреченные им приветливые лица, добрые глаза, сочувственные улыбки и рукопожатия. Он вспомнил демобилизованных солдат, с веселым ревом – «По домам!» – грузившихся на пароход в Гавре; клуб моряков в Сан-Франциско с фотографией Сталинграда и старательно нарисованным плакатом «Vel Kame! Привьет русским друзьям!», дружескую домашнюю вечеринку, на которую его затащили к себе питсбургские металлисты…

Он вспоминал все это и с болью думал: «Неужели кому-то удастся, навалившись на чудовищный рычаг денег и принуждения, скрутить эти миллионы людей, раздавить их волю, смять их воспоминания, скомкать их души и одним, нераздумывающим, бессловесным, безликим, страшным камнем швырнуть через океан на страну социализма?»

Он поглядел на Шурку. Шурка терпеливо ожидал продолжения разговора. Но Басаргину не хотелось сейчас говорить о том, о чем он только что думал.

– Может, теперь расскажешь о себе, а, Александр Семенович? – улыбнувшись, сказал он.

Шурка не улыбнулся в ответ на «Александра Семеновича».

– Что рассказывать? – спросил он. – Вернее, как? С начала или с конца?

– С конца. Так интересней.

– Учусь на третьем курсе. Вчера моя гвардейская бригада сдавала технологию металлов. Сдали ничего, то есть отлично.

– Ничего, то есть отлично? – переспросил Басаргин. – А что же тогда будет отлично?

– А отлично будет, если мы за второе полугодие и за лето сдадим вперед за четвертый курс и перейдем на пятый. Как-никак – перестарки, потеряли по четыре года. Надо брать свое.

– А почему гвардейская?

Шурка ткнул пальцем в привинченный к лацкану пиджака гвардейский значок.

– Восемь бывших гвардейцев. На бригаду не хватает одного глаза и двух рук, не считая моей. Но я ее и сам не считаю. А в остальном – ничего. Молодежи не поддаемся. Приказом по бригаде к экзаменам была надета парадная форма, то есть, попросту говоря, все колодки, сколько у кого было. – Шурка полез в нагрудный карман и выложил на стол две колодки с ленточками. – А нашивки за ранения не ношу, стесняюсь, – доверчиво добавил он.

– Чего стесняешься?

– Стесняюсь – и все. Зачем ходить с удостоверением, что и грудь тебе просверлили, и в ногу вмазали, и голову покарябали… Руку, конечно, не приклеишь. Но к этому я уже привык, научился все делать левой. И знаешь, какая она у меня здоровая стала? Ты мне до войны пережимал руку. А сейчас не пережмешь.

– Ну, это еще неизвестно.

– Не пережмешь! Согну! – сказал Шурка. – Давай попробуем?

– Давай.

Они поставили локти на стол на одной линии и начали перегибать друг другу руки.

До войны Басаргин, несмотря на все Шуркины ухищрения, легко и быстро гнул ему обе руки – и левую, и правую. Но сейчас у Шурки рука стала действительно крепче. Басаргин с трудом выдержал первый натиск. Сначала ему казалось, что вот-вот придется сдаться, но потом он собрался с силами и восстановил положение.