Прошла минута, может быть, две. Шурка все еще держал в руке фотографию, приблизив ее к настольной лампочке.

– Что, насмотрелся? – спросил Басаргин, облокачиваясь сзади него на спинку стула и заглядывая через плечо.

– Да.

Шурка еще раз взглянул на фотографию и подумал: «Совсем молодой. Усики «кляксой», и улыбается. Года двадцать три, не больше. Как мне. А там, на Днепре, ему же было под пятьдесят. А сколько же было бы сейчас отцу? шестьдесят два…»

Он повесил фотографию, достал папиросу и, зажав между колен спичечную коробку, закурил.

Да, сорок третий год. Днепр. Перед своим третьим ранением он полгода служил в армии, которой командовал этот маленький человек со старой фотографии. А отец, останься он жив, вполне мог бы там быть членом Военного совета.

«Интересно, что бы сказал командующий, если бы знал, чей я сын… А наверное, ничего. Так же бы спросил: «На чем переправлялись?» И я бы сказал: «На доске».

И Шурка с привычной обидой подумал: «Жаль, что не получил Героя за Днепр. Ранило – и забыли. Вечная история… А в гражданскую, кажется, почти не давали орденов. Даже у отца не было».

– У отца Красного Знамени ведь не было? – вслух спросил Шурка.

– Нет, – сказала мать. – У Николая Ивановича был.

– «Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся!» – тихим тенором затянул Басаргин. – Знаешь эту песню? – повернулся он к Шурке.

– Нет. Я люблю «Каховку».

– «Каховка» – воспоминание, – сказал Басаргин. – А с этой тогда в бой шли. Я еще помню. Слышал мальчишкой:

Рвутся снаряды,
Трещат пулеметы,
Но их не боятся
Красные роты.

– «Смело мы в бой пойдем за власть Советов», – неожиданно сильно и громко подхватила мать и, смутившись своего порыва, замолчала.

– «И, как один, умрем в борьбе за это», – сказал Басаргин.

Перед его глазами еще раз пронеслось все то, о чем он вспоминал в вагоне: ночь за Днестром, аэродром в Марселе, германские автострады и перекрестки Нью-Йорка, конторы, банкеты, «ваше здоровье», вежливые улыбки, испытующие глаза.

– «В борьбе за это», – повторил он еще раз одними губами и повернулся к Шурке. – Ты никогда не чувствовал себя не только просто самим собой, но еще и продолжением великой кровавой и трудной истории, начатой другими людьми? А?

– В каком смысле продолжением?

– А в очень простом. Кто-то умирал под Екатеринославом или под Кичкасом во время боев с Деникиным, падал в пыль с коня… А потом совсем другие люди, – я, например, – строили там Днепрогэс. А потом отец – как сейчас помню – вот здесь, в Пухове, на окружной партийной конференции в тысяча девятьсот двадцать девятом году, дрался с правыми уклонистами и голосовал за исключение их из партии. А потом умер. А потом мой дивизион всю войну посылал в немцев снаряды, добытые на той самой Магнитке, которую эти правые уклонисты не желали строить. Наша жизнь, как цепь: кольцо в кольцо. Не разнимешь. В этом и сила. А в то же время рядом живут люди с одной мечтой: стать отдельным колечком, да еще на чужом мизинце. То есть они-то, может, и надеются жить сами по себе, а их – раз – и на мизинец.

– Это о ком? О нем, что ли? – кивнув на стенку, за которой была комната зятя, спросил Шурка.

– Не знаю, еще до конца не разобрался, – сказал Басаргин.

– Ничего, разберешься. – Шурка неласково усмехнулся и, раздавив в пальцах окурок, положил его в пепельницу.

Мать сидела в уголке и, притаившись, слушала разговор сыновей. Чем меньше они ее замечали, тем лучше видела она их обоих такими, какие они были на самом деле, без ласкового «мамочка», без улыбки в се сторону, без оглядки, угловатых и резких, похожих на отца. Ей казалось, что они оба похожи на него, и даже трудно сказать, кто больше – Шурик или Петя? То есть вообще-то больше был похож Шурик: и ростом, и походкой, и привычкой отрубать рукой фразу от фразы. Но Петя тоже был похож – глазами и еще больше голосом. И в тоне и в словах его было что-то отцовское: простое и правдивое.

Отец мог долго сидеть и молчать, потом откинуться на спинку стула, посмотреть прямо перед собой и тихо сказать: «А знаешь, Аннушка, коммунизм – это будет большое счастье…» И он так говорил эти простые слова, как будто вот сейчас встанет, выйдет за дверь и принесет это счастье и положит на стол, и всем будет видно, какое оно большое и хорошее…

У Пети есть тоже что-то такое в голосе. Люди ему, наверное, верят. Он, должно быть, редко говорит неправду. А может, даже и никогда не говорит.

Она смотрела на них, и ей вспоминался тот день зимой тридцатого года, когда они оба стояли в клубе Пуховской мануфактуры у гроба отца. Петр стоял тихо, наклонив голову, и плакал, не вытирая слез, а Шурик держался за ее руку, все время враждебно озирался на всех подходивших к гробу и каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из прощавшихся наклонялся над гробом и целовал отца.

Сейчас ей хотелось плакать не то от горя, не то от счастья, а вернее всего, просто потому, что оба сына были снова вместе; но она не хотела плакать здесь и, встав, начала быстро засовывать в портфель тетради и учебники.

– Куда ты? – спросил Басаргин.

– У нас молодая учительница. Мне нужно ей помочь приготовиться к завтрашнему уроку.

– Рано, рано, – ворчал Шурка. – Ты всегда ходишь в десять, а сейчас только половина.

– Нет, нет, мне пора, – невнятно упорствовала мать, безуспешно пытаясь застегнуть слишком набитый портфель.

– Подожди, подержи вот так, – строго сказал Шурка и, сильным движением руки натянув кожу портфеля, защелкнул замок.

– А может, не пойдешь? – сказал Басаргин, подавая ей пальто. Он хотел добавить: может, не пойдешь ради такого случая, как мой приезд, но промолчал, поняв, что его приезд как раз и есть причина преждевременного ухода матери – она переволновалась и не хочет этого показать.

– Ушанку-то возьми, забыла, – сказал он, уже в дверях подавая ей ушанку.

– Да, да, совсем забыла, – кротко созналась она.

– Может, проводить тебя?

– Нет, нет, это совсем недалеко. Я очень быстро. Только помогу Лидии Николаевне проверить тетради и вернусь.

Лидией Николаевной звали девятнадцатилетнюю учительницу, которую естественней было бы называть просто Лидочкой, если бы не правило матери – всех педагогов в школе, даже самых молодых, непременно звать по имени и отчеству.

– Я скоро, скоро, – помахала она перчаткой уже на крыльце, смущенная тем, что сын вышел провожать ее на улицу. Помахала и уронила перчатку.

Басаргин нагнулся и поднял перчатку.

– Иди, иди, – снова замахала она и снова чуть не уронила перчатку. – Иди, а то простудишься.

Но он остался стоять на крыльце. Она несколько раз оглядывалась на него, а он все еще стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.

«Как тихо», – подумал Басаргин.

Действительно, кругом было очень тихо. Метель прекратилась, и только с крыш при порывах ветра иногда осыпался снег. Басаргин стряхнул с волос снежинки, вошел в сени, запер дверь на щеколду и, потирая холодные руки, вернулся в комнату.

Глава четвертая

Когда Басаргин вошел, Шурка, задумавшись, стоял в углу комнаты, крепко зажав в углу рта папироску и засунув руку в карман галифе.

Все в Шурке было до слез свое, родное: и короткий, потертый, но ладно сидевший на нем пиджак, и офицерские бриджи, и армейские, аккуратно подлатанные хромовые сапоги; заколотый булавкой пустой рукав не нарушал впечатления подобранной и уверенной в себе силы, которой веяло от всей его фигуры.

Басаргин, молча обняв брата за плечи, зашагал рядом с ним взад-вперед по тесной материнской комнатке. Брат был ему бесконечно дорог. Но это не было то чувство жалости и нежности, которое по временам переполняет душу человека, чаще всего по отношению к близким и более слабым, чем он сам.