Теперь они оба, покраснев от напряжения, держали руки на одном уровне, не в состоянии пересилить друг друга.

– Однако здоров же ты! – наконец огорченно сказал Щурка, сгибая и разгибая занемевшие пальцы. – А я думал – обленился там, за границей.

– Каждый день полчаса гимнастики с гантелями.

– Как до войны?

– Как до войны.

– Сейчас у меня харч не тот, – сказал Шурка. – Характер военного времени выручает, а то бы иногда скрипел на шарнирах: смазки мало, и скоромной и растительной.

– Что, неважно с питанием?

– Точнее сказать, паршиво, особенно с осени. Так не повезло нам с этим чертовым неурожаем, что до слез обидно. Не за себя, конечно, а вообще.

– А в Америке чуть ли не девяносто лет не было такого урожайного года, как этот, – сказал Басаргин.

– Все-таки нет бога, – сказал Шурка. – Одна метеорология. Я в июле ездил на практику на Тамбовщину. Все перегорело. Поп служил молебен в поле – о дожде. Сам служит, и сам плачет. Старый, лет семидесяти. Даже страшно было смотреть.

Наступило молчание.

– – Так как все-таки живешь, как питаешься? Расскажи, – сказал Басаргин.

– Живу в общежитии, – неохотно сказал Шурка. – При освобождении было зарегистрировано в Смоленске меньше ста целых домов. А сейчас в городе живет семьдесят тысяч. Так что, какое у нас общежитие – можешь представить. Койка есть у каждого, но стол на комнату один. Когда все сразу сядем заниматься, с локтями не разложишься. Устроились в две смены: одни спят, другие занимаются, а потом наоборот. В общем, привыкли. В весеннюю сессию будет легче: можно на воздухе, да и обещали подвести под крышу кое-что из развалин. Ну-с, а насчет питания – по-моему, тема не столь интересная. Терпим, как и все. Стараемся придавать этой теме поменьше значения. А так, конечно, желудок нет-нет да и свою речь произнесет… Иногда на вокзал на разгрузку сходим – сколотим сверх нормы на коллективный ужин. Некоторым родные от себя отрывают. Я вот, например, сюда по воскресеньям езжу. Стыжусь, но езжу.

– Что же стыдиться? – сказал Басаргин. – Мать есть мать.

– Что ж, что мать? Во-первых, стыжусь своих мыслей, когда еду. Еду и думаю: «Интересно, что там мама приготовила поесть?» Я их гоню, а они опять в голову лезут. Довольно глупо… А во-вторых, мать тоже сейчас не сладко живет: с тех пор, как завела отдельное от Григория Фаддеича хозяйство… Бросим эту тему, ладно?

– Хорошо. Расскажи, как живешь в остальном, то есть в главном.

– Главное для студента всегда – надежды на будущее, – сказал Шурка. – У меня их много. Как ни странно, но уже много и воспоминаний. И то и другое помогает жить.

– А что же все-таки помогает жить? Фронтовая закалка?

– И она тоже. Это в смысле физическом?

– Ну, хотя бы.

– Помогает. Но не это главное, а главное… – Шурка замялся, подбирая слово поточней.

– Что главное?

– Закалка души, что ли, или как это лучше сказать?

В самом деле, как лучше сказать? Как назвать все это, соединяющее в себе воспоминания о первом страхе смерти и первых поражениях; и память о победах, сначала маленьких, потом все больших и больших; и рядом память о госпиталях, в которых лежал, о мертвых товарищах, похороненных и непохороненных, о горьком железном и деревянном запахе дыма сожженных человеческих жилищ.

Как назвать это прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом и самом черном; и еще вопят о себе неотомщенные обиды и смерти?

И рядом – небывалая дотоле, невероятная любовь к родине – разоренной, отданной на тысячи верст, возвращенной, пройденной пешком. Пешком, пешком… Кто, кроме солдата, поймет это слово?

И рядом – безрассудный, усталый сон человека, завернувшегося в мокрую шинель, в залитом водой окопе. Сон о мире, в котором вдруг тихо, и голуби летят со стадиона после забитого в ворота мяча. И на стадионе сидят все живые, все, как до войны. Никто не убит, никто не умер…

И рядом – торжественные воспоминания о немецких дорогах, по которым идут сотни тысяч людей, освобожденных из плена, – бельгийцев, голландцев, французов, англичан. Кто они сейчас, эти люди, – друзья? Враги? Тогда они были просто человечеством, спасенным тобой от смерти и плакавшим от счастья.

Как, в самом деле, назвать это чувство, которое не дает сейчас считать себя инвалидом, жаловаться на голод или холод и позволять кому бы то ни было поносить то, что ты защищал? Чувство, которое на всю жизнь оставляет тебя солдатом – даже если у тебя нет руки.

Наверное, после революции, после той, гражданской, войны что-то похожее испытывал еще молодой тогда отец. Наверное, с похожим чувством в душе переживали разруху, задумывали план ГОЭЛРО, строили Волховстрой…

Если бы Шурка думал вслух, может быть, старший брат сказал бы ему, что это называется чувством ответственности, с которым не просто живут, а живут, отвечая за то, как идет жизнь в мире, какая она есть и какой будет.

Но Шурка думал про себя и не мог сам себе ответить до конца – что такое это чувство.

– Знаешь, Петя, – сказал он вслух, – я не могу объяснить тебе своего чувства, которое мне помогает жить, но мне кажется, что все было пока верно в моей жизни, и я очень счастлив, этим. Это мне помогает жить так, как я живу. Ты понимаешь меня?

– Понимаю.

Басаргин стоял, прислонившись спиной к горячей печке, с наслаждением ощущая давно забытое, уютное домашнее тепло.

– А не пора ли закрывать печку? – обратился он к Щурке и, присев на корточки, открыл чугунную дверку и помешал угли. Синих огоньков не было.

Шурка пододвинул к печке табуретку, влез на нее и закрыл вьюшку. Басаргин – так, как его учили еще в детстве, – подгреб кочергой все угли к той стороне печки, которая зеркалом выходила в комнату. От приятного жара, шедшего из печи, его разморило. Он встал и с наслаждением потянулся.

– Может, спать хочешь? – заботливо спросил Шурка.

– Да я уже вроде как спал, – сказал Басаргин, – Разве что полежать, – добавил он нерешительно и, сняв ботинки, лег на материнскую кровать, как давеча, просунув ноги в шерстяных носках между прутьями.

– Вот даже цигарки одной рукой вертеть научился, – присаживаясь у него в ногах, сказал Шурка и быстро и ловко на донышке папиросной коробки свернул цигарку. – Перебиваю папиросы махорочкой. Крепче, да и больше по карману.

Он запалил «козью ножку», и в комнате приятно запахло махоркой.

– Дай-ка и я сверну, – сказал Басаргин.

Он тоже свернул, закурил, крепко затянулся и закашлялся.

– Что, дерет? – дружелюбно посмеиваясь, спросил Шурка.

– Немножко.

Басаргин затянулся еще два раза и, ткнув самокрутку в пепельницу, вытянулся и заложил руки за голову.

– Ну, рассказывай еще, я тебя прервал.

– Через полтора, максимум два года кончу, – сказал Шурка. – Конечно, будет трудно кончить в четыре года, но сейчас все трудно, пятилетку тоже трудно будет выполнить. В войну казалось – за сто лет всего не восстановить! Земля дыбом. Нефтебаки – в гармошку. Рельсы в бантики завязаны. Страшно вспомнить! Если через полтора года кончу, то еще два года этой пятилетки захвачу уже инженером. Мать возьму к себе. Довольно она тут пожила.

– А я на что? – сказал Басаргин.

– Что ты?

– Авось я к тому времени окончательно вернусь, заберу ее к себе.

– Вот именно что – авось! А я, наверное, уеду куда-нибудь на строительство, на Урал, заберу мать, освобожу тут Григорию Фаддеичу помещение. Но до этого еще Егора у него попробую со двора свести.

– Выражаешься, как конокрад, – усмехнулся Басаргин.

– А Григорий Фаддеич меня, между прочим, так и называет, – рассмеялся Шурка, – с тех пор как я его Ивана увез и устроил в ремесленное в Смоленске, Да… вот у меня еще забота, – добавил он, – со двора свел, теперь приходится опекать. Им там, в ремесленном, тоже не очень-то сладко. Оказываю моральную и прочую поддержку.

– Сколько ему сейчас?

– Ивану? Шестнадцатый.

– А Егору?

– Четырнадцать. Он тоже ничего. Себе на уме. Григорий Фаддеич с ним последние семейные планы связывает. Но, по-моему, напрасно. Не выйдет из него наследника, такого, о каком отец мечтает.