– И сначала и потом.

– Сначала до поселка Котлубань.

– Где это?

– Километров двадцать севернее Сталинграда.

– А потом?

– Потом до Франкфурта. Восемьдесят километров тогда не доходя, а теперь значит, не доезжая Берлина. Батальон под командованием старшего лейтенанта Басаргина ночным обходным маневром проник на западную окраину и так далее… Руку оттяпали в ту же ночь, выписался только через два месяца…

– Значит, в Берлине не был?

– Почему не был? Был. На экскурсии. Снимался в группе на Вильгельмплаце, на фоне дырявых железных лошадей и колесницы – все как положено.

– Расписался на рейхстаге?

– Нет.

– Почему?

– Не брал.

– Сколько же ты всего провоевал?

– Без трех месяцев четыре года… Допрос окончен?

– Окончен.

Басаргину больше не хотелось расспрашивать Шурку и о войне, и обо всем, связанном с нею. По нескольким коротким фразам, которые выдавил из себя Шурка, Басаргин уже понял, что его брат не только не принадлежит к числу доброхотных рассказчиков войны, но и не любит говорить о ней, как человек, который убил много людей, воевал долго и жестоко, выполнил свой долг и больше не хочет без особенной необходимости думать или вспоминать об этом.

Басаргин потянулся за папироской, закурил и подумал о себе. У него все было немножко не так. Хотя он тоже провоевал три года в противотанковой артиллерии и не хуже пехотинцев знал, что такое грязь, холод и немыслимый физический труд передовой, но из-за неожиданного, в самый разгар войны, отъезда за границу, у него было чувство оборванности своей военной судьбы. За границей в его воспоминаниях о войне как-то оттеснилось в сторону все самое темное, трудное и страшное, а на память чаще всего приходило полковое товарищество, восторг последнего наступления, дорога на Каменец-Подольск, заваленная разбитыми немецкими танками, и ночь в Фенешти после переправы через Прут, уже в Румынии, жареные голуби, молодое вино в глиняном кувшине, боевые друзья, милые в ту ночь до слез.

Конечно, он помнил все, но, вспоминая, вспоминал именно это. Вспоминал потому, что, хотя в его заграничной работе, как и на войне, было тоже много тяжелого и трудного, но того торжественного и возвышенного, что неизменно существовало на войне рядом с тяжелым и трудным, там, за границей, было меньше, много меньше…

Он думал об этом и курил, глубоко затягиваясь и перестав обращать внимание на Шурку. А Шурка в это время, положив ложку в тарелку, чуть склонив набок голову, искоса смотрел на него и думал, что, кажется, сейчас глупо говорил с братом о войне – так, словно тот только и делал, что ездил по заграницам.

«Кажется, я его обидел», – подумал Шурка.

– Как бы это поделикатнее поправить, – широко улыбнувшись, сказал он. – Знаешь, Петя, я говорил сейчас с тобой, смотрел на твой дипломатический галстук и совсем забыл, что ты тоже провоевал почти всю войну. Говорил с тобой, как пижон.

– Галстуки всегда были моей слабостью, – сказал Басаргин. – Этот не отдам, потому что он любимый, а вообще привез дюжину – один другого лучше. Могу дать. Один, но любой.

– Любой, но один, – поддразнил Шурка.

– Совершенно верно, ударение на один, – усмехнувшись, согласился Басаргин и вспомнил, что Шурке надо сделать подарок.

Сундук, в котором лежали купленные по его просьбе машинисткой торгпредства носильные вещи для Кати, матери и сестры, шел багажом. Там был и костюм для Шурки. Здесь, при себе, в чемодане среди подарков на первый день приезда были только уже давно купленные, тоже для Шурки, кожаные на меху перчатки. Не то чтобы он забыл, что Шурка инвалид, напротив, он даже, когда покупал, подумал, что и для одной руки в конце концов нужна перчатка. Но он не подумал, как будет дарить эти перчатки. А сейчас оказалось, что подарить их почему-то нельзя. Хотя все правильно, и для одной руки тоже нужна перчатка, но тем не менее подарить их было невозможно.

Тогда он посмотрел на Шуркину нитяную холодную фуфайку и, подойдя к чемодану, вытянул оттуда за рукав предназначенный до этого в подарок самому себе толстый канадский свитер-самовяз, неуклюжий, но добротный и теплый.

– Держи, – сказал он Шурке.

– Спасибо. Как, мама, хорош свитер? – повернулся Шурка к матери.

– По-моему, хорош. Ручная работа.

– А для Григория Фаддеича не забыл побольше презентов привезти? – спросил Шурка у Басаргина. – Он ведь на тебя сильно рассчитывал. Не то чтобы из корысти – у него, в общем, все, что нужно, у самого есть, – а для интереса. Только и разговору последний месяц было: «Что Петя привезет?» Основная тема.

– Не люблю, Шурик, когда ты так говоришь о Григории Фаддеиче, – сказала мать. Но в голосе ее Басаргин почувствовал не строгую, а неуверенно-просящую интонацию. – Мне самой в нем многое не нравится. Но все-таки он добрый человек.

– А разве я спорю? Конечно, добрый – с кротостью, показавшейся Басаргину подозрительной, согласился Шурка. – Он не только добрый, он еще и честный…

– Ну…

Мать хотела возразить.

– Что «ну»? И честный. Такой же, как добрый. Он даже, если хочешь знать, человек строгих понятий. Но эти понятия у него только на свое и на чужое. Свое – это значит его. А чужое – это значит твое или мое. Его дом, его шуба, моя шинель, твой платок. И он никогда своего не отдаст и чужого не возьмет. Только беда, что у него все государственное ни в одну из этих двух граф не входит. Государственное – это и не его и не твое. Оно общее. Ну, а там, где начинается общее, там у него понятие о честности кончается.

Шурка хмыкнул, довольный найденным определением, быстро сделал несколько шагов по комнате и снова сел.

– Понятие о честности кончается, а понятие о доброте начинается. Человек он широкий. Откуда можно взять себе, оттуда не жалко дать и другому. Добрый человек! Пять кубометров бревен кому-то дал. А пойди попроси у него полушубок – не даст! Потому что полушубок лично его, а бревна – общие.

– Он нам в школу четыре раза вне плана дрова завозил, – сказала мать.

– Да что он, свои, что ли, дрова-то завозил? – разозлившись, закричал Шурка. – Лидка и Егор учатся в вашей школе – вот и завозил. А не учились бы – черта с два он бы вам завез! Хотя, впрочем, может быть, все равно завез, чтобы ты не замерзла. Все-таки хоть, по его мнению, и с дурацкими понятиями, но родственница.

– Шура, – укоризненно сказала мать.

– Прости, пожалуйста. Не мое – его выражение. Дрова сверх плана! – снова сердито воскликнул он. – А к первому сентября он вам по плану пристройку на четыре класса должен был сделать, а?

– Он мне объяснил, что это не удалось.

– Не удалось? А летний план он на сто десять процентов выполнил, а?? Заготовителям четыре дома вместо двух отбухал. А вы для него без интереса. Вот и не удалось! Сама же с ним из-за этого поссорилась, а теперь, при Петре, молчишь, не хочешь его в первый день расстраивать. А по мне, пусть все сразу знает – как живем и чем дышим! – вскочив из-за стола, сердито сказал Шурка. И неожиданно стал похожим на отца, такого, каким помнил его Басаргин.

Мать переглянулась со старшим сыном, и они оба поняли, что одновременно подумали о том же самом. Расхаживавший по комнате Шурка был сейчас в самом деле необыкновенно похож на отца.

Отец умер рано, в тысяча девятьсот тридцатом году. Он был из тех людей, говоря о которых «он сгорел на работе» произносят не красивую фразу, а просто и точно определяют то, что произошло на самом деле.

Сын ткача Пуховской мануфактуры, он вступил в РСДРП в тысяча девятьсот пятом году молодым двадцатилетним выпускником Смоленского ремесленного училища. Пользуясь его бродячей специальностью строительного десятника, партия перебрасывала его как связного с места на место. Исполнительный, точный и вежливый, он нигде не обживался, нигде надолго не устраивался и каждый раз удивлял начальство своими неожиданными и настойчивыми просьбами уволить его. Хотя он любил строительное дело, но оно все еще было только внешней оболочкой его жизни, а судьбою его в эти годы молодости была партийная работа, дисциплиной жизни – партийная дисциплина и личной надеждой на будущее – надежда на революцию. Эта благородная юность наложила неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Матери, во всяком случае, казалось, что в нем уж никогда не менялось то, за что она сразу приметила и полюбила его. Ей, правда, казалось, что он и не старел, но это уж, наверное, было просто от слишком большой любви к нему.