Изменить стиль страницы

— Покуда, однако, жив я, ребяты, — опять вслух произнес Степан — покуда действую…

Седьмое мая — такой уж это день у него, седьмое мая… Он вылил немного из бутылки в стакан и выпил. Посмотрел на чернеющие силуэты самолетов. Стоят себе самолеты, должны стоять. Он при них, они при нем.

А седьмого, в ясный майский день, их десантная рота находилась возле танков, в польском лесочке, и так тепло было — шинели поскидывали, разулись, развесив по кустам мокрые портянки, давая отдых натруженным, зашелудевшим в беспрерывных маршах ногам. Они — Колька Пущиков из-под Оренбурга, донецкий шахтер Иван Ржевский и он, — босые, в распоясанных гимнастерках, только что отобедав, стояли за «тридцатьчетверкой», курили, а танкист сидел на броне, неумело играл на немецком аккордеоне. Они слушали его и потешались. «Ну, пехтура, — сказал танкист, раздувая тонкие, обкусанные огнем, в ожоговых рубцах ноздри, — ну, братики, как пойдем в атаку, вскочите на броню — я вас через елочки-осиночки, через то, где погуще, проволочу. Чтоб вас ветками по мордам и ж… нахлестало за ваши смешуечки насчет танковых войск!» Иван Ржевский шагнул к гусенице, протягивая руки: «Одолжи, сержант, инструмент — покажу тебе настоящую игру…»

Будто вот так, в протянутые руки свои, и принял Иван ту шальную, наугад, видно, выпущенную, да прицельно сработавшую мину. Последнее, что увидел Степан, — именно их, Ивановы руки, обнявшие белесый высверк огня.

Моложе, поглупее когда был, Степан, бывало, рассказывал кому-нибудь — как тогда это произошло, как стояли, о чем говорили, как ударило, и он, один изо всех, чудом остался в живых. И если за стаканом рассказывал — текли у него слезы, а то и рыдал он — в своей непонятной другим любви и преданности Кольке, Ивану, тому с изувеченным носом незнакомому танкисту… Но вовремя остановился — рассказывать. Дошло до него, что люди, слушая, отворачиваясь от его слез, не видят в этот момент, как хотелось бы ему, ни Кольки Пущикова, ни Ивана, ни танкиста, а лишь одно прет им в глаза, застилая любой другой свет: напился, мол, инвалид, психует… Однажды вот так, уловив на случайном лице брезгливо-жалостливую улыбку, чьи-то пренебрежительные слова: «Верьте ему больше… это ж Чикальдаев!», он, вмиг протрезвев, закаменел: «Штоб я хоть ищо раз вам… сволочи!»

Степан опять немного налил в стакан и опять долгим взглядом обвел самолеты. На месте?

Из тарасовского клуба, что сиял на пригорке десятком высоких, залитых электричеством окон, долетали сюда, к вагончику, перепады громовой музыки. Такая ревущая музыка, казалось, могла расшатать стены, и впрямь, когда Степан всматривался, ему чудилось: клуб дрожит.

— Жизнь давно тихая — музыкой гремим, — сказал себе Степан, чувствуя неясную и вроде б даже одобрительную зависть к тем, кто сейчас в клубе, в свете люстр, в потной духоте разгоряченных танцами тел, и парни там в белых рубашках, пестрых галстуках, девушки полноногие, в куцых, по моде, юбчонках, лакированных туфлях, и никакой нужды, никаких болячек у них, как и должно быть в пору юности — такой хорошей и такой короткой у человека… Седьмое мая — и как ему про другое не вспомнить? Тоже ведь танцевали, тоже ведь… приспосабливались, применялись, тоже счастья хотели. Да.

В конце лета сорок четвертого года, повалявшись в госпиталях, вернулся он в свое Прогалино, к хворой матери. От невынутых осколков свищи на спине никак не зарубцовывались, в голове от малокровия будто комариный звон стоял. Но лишь только, бывало, у кузни послышится гармошка — туда, где девки с семечками, подле них ребята-стригунки лет по пятнадцати-шестнадцати вьются… С фронта пришедших трое было: гармонист Ванюшка Тестов с простреленной грудью — умрет вскоре; еще Илюха Красноперов, кузнеца сын, тоже матушка-пехота, с выбитым глазом, сейчас председателем сельсовета работает, Илья Ананьич; да сам он, однорукий, значит, с изувеченной ногой, с продырявленной шкурой. Ванюшка играл «страдания», «Семеновну», танцы разные — тустеп, полечку, другие довоенные — с притопом которые, с кружением. Девки смеялись, потряхивались, будто куры у зерна, себя вовсю показывали, и хлоп-хлоп какому-нибудь стригунку по шее, по горбу: не лапай — сопливый еще лапать-то!

— Было дело, всякая прелюдия, — вслушиваясь в яростную клубную музыку, бормочет Степан и в старый плащишко кутается: от влажной весенней земли заметно холодом тянет.

А небо заискрилось звездами.

Степан выжал из бутылки в стакан последнее, но, задумавшись, не выпил.

Седьмое мая, а Мария, поди, тоже забыла, что есть такой день: он в молодости-то и ей рассказывал, но потом, замкнувшись для всех, для жены тоже исключения не делал. Сам помнит… сам-то все помнит… Свою беленькую, выжженную хлоркой госпитальную гимнастерку с орденком Славы — помнит. В ней приходил на те самые танцы, стоял с улыбочкой на губах, стесняясь своего пустого рукава, заправленного под трофейный, с пупырчатой бляхой ремень. Илюха Красноперов, тот на выбитый глаз черный чуб начесывал, маскировал и к девкам без стеснения подходил: всё на месте — чуб торчком! Он Илюхе табачку, он к нему с разговором, чтоб тот рядышком постоял, не одному чтоб спиной корявый осокорь подпирать, но Илюха, закурив, оправив пиджачок с медалями, лихо кидался к атаку — девки с радостным визгом не от него брызгали, а к нему… В две руки, чего ж, всех обхватишь и удержишь.

А он стоял, улыбаясь; к Ванюшке Тестову подвигался ближе, к его гармони; смолил цигарку за цигаркой — до угарной дурноты в слабой после ранения голове. И однажды в разгар танцев — Ванюшка чего-то лихое, веселое наяривал — подлетела, обожгла близким дыханием Мария, сказала: «У тебя чего — столбнячная болезнь аль сапоги жмут? А ну пошли!..» Затянула в общий круг, не отпускала; а через два дня они уже целовались за ригой, в коноплянике, у него сердце лопалось, задыхался — от подвалившего внезапно счастья, от боязни, что Мария, опомнившись, сбежит… Приехала она с торфоразработок, куда была мобилизована по трудповинности, и боялась, что снова пошлют на то болото, в те бараки, на чужую для нее жизнь. Хоть там платили, какой-никакой паек шел, не то что в колхозе, но ехать ей туда не хотелось, и как вспоминала плакала. Он целовал ее — она плакала.

А на третий-четвертый день в Прогалине объявился Сашка Сальников, проездом с военного завода на фронт, в свою часть, каким-то образом выкроивший короткое времечко на свидание с родиной, в погонах младшего лейтенанта, в хромовых сапожках, желтой скрипучей портупее, с пистолетом на боку. Степан, как только из окна увидел его, рыжего, с улыбкой во все лицо, понял: пропал… Мария до войны дружила с ним, Сашкой, и хоть тот вскоре уехал в Москву, учился там на токаря, на побывке не был, писем не писал, — что-то меж ними, наверно, оставалось. Вечером на танцах Сашка, увидев Марию, какие-то слова ей сказал, вроде б как поманил, потому что сам вразвалочку, с поджиданием пошел от осокорей, а она, помешкав, оглядываясь, побежала следом. Степан тоже, не помня себя, рванулся за ней. Но ему на плечи сзади прыгнул Сашкин брательник Ефимок, повалил, они покатились, и Ефимку на подмогу вороньем бросились другие стригунки, приятели его: заломили руки за спину, впопыхах, в азарте так надавили на искромсанную, в гнойных латках спину — Степан, охнув, потерял сознание. Очнулся — Ефимок ему из своей кепки воду на лицо лил…

Почти неделю Сашка Сальников скрипел своей новенькой портупеей в Прогалине, наваксенными сапогами и белозубой улыбкой во весь рот сверкал. Патронов много имел при себе: каждую ночь хлопали пистолетные выстрелы за ригой, в кустах, где пруд, у леса. Тешился, салютовал, Марию тешил. Ночной осенней порой особенно все слышно — и Степан слушал.

Меньше чем через год лейтенанта Александра Никитича Сальникова убьют в Германии, уже после Победы, в июле — августе, где-то, как потом рассказывали, на берлинском шоссе, когда он был старшим патруля, — автоматной очередью из машины.

Ефимок — срок подоспеет — уйдет в армию, на Тихоокеанский флот, и застрянет там, на Дальнем Востоке, подавшись после демобилизации в рыбаки; и на корню бывшей избы Сальниковых нынче никакого следа не осталось, затоптали место, потому что напротив позже был поставлен бригадный амбар, возле которого чуть что — по наряду, в праздник ли — собираются все, на ком еще поредевшее Прогалино держится…