Изменить стиль страницы

Хряка они с Серафимом бегали смотреть еще до немцев — сейчас уже, наверно, солдаты его съели.

— Васька, утырим у германцев автоматы, — шептал Серафим, — и в лес! А там тра-та-та-та!.. У маманьки в старом рукомойнике кусок сала схоронен — не пропадем в лесу-то…

К вечеру, когда оба немца ушли в караул иль еще куда, объявился целехонький Гришуха — в белом полушубке и с винтовкой. Он топтался у порога, улыбаясь и потирая настывшие пальцы, и ярко била в глаза повязка полицейского на его рукаве.

— Чтоб окна затемняли, — сказал он, — такой приказ.

— По охоте, что ль, Гриша, к ним записался? — спросила тетя Саня.

— Власть без порядка не может, — туманно ответил он; вызвал Талю в сени.

Тетя Саня напряженно вслушивалась: что там, в темных сенях, могло быть…

— Выдь, Вася, — подтолкнула она, — пусть в избе сидят.

— Таля! — громко позвал он, распахивая дверь в темноту; Гришуха сцапал его за воротник, больно крутанул за ухо.

— Сволочь ты, Гришуха! — крикнула Таля.

Она метнулась за занавеску — плачущая, в просторной тети Саниной кофте, черном, на лоб надвинутом платке, убогонькая от этого одеяния, как старушка, только все равно молодая.

В деревне был русский шепот и отрывистые, во всю глотку, немецкие голоса.

От последней деревенской коровы, которую забили для поддержания германской армии, долговязый притащил заднюю ногу; варила им тетя Саня — под присмотром. А еще они носили котелки со своей полевой кухни — пахло вкусно, как до войны.

Насытившись, долговязый любил поиграть. Он подзывал Васю и Серафима, тыкал пальцем в них:

— Ты большевик? Комиссар? — Добавлял: — Я есть стреляйт.

И ловил их на мушку автомата или пистолета. Очень его рассмешило, когда Серафим упал и заплакал, — кусок сахара дал.

— Не истязайте детей, — прижимая руки к груди, кланялась тетя Саня. — Они будут чумные, больные, заики, кранк. У вас, поди, своя мама в Берлине есть…

Долговязый на это поднимал ногу и звучно изображал выстрел или автоматную очередь — как получалось. Другой сонно дул в губную гармошку.

— Господи, — в мучении вздыхала тетя Саня, — это за что ж нам такое? Где ж мужики-то наши русские, куда ж попрятались? А ин и головы мужики-то сложили, а и наш родимый где-нибудь беспризорно, гляди, лежит… Господи, до Сталина иль там до Буденного страдания-то наши доходят?..

Серафим угрюмо, загнанным волчонком следил за долговязым — задумал свое; тетя Саня с Талей шептались насчет леса, и выходило, что уйти трудно, да и замерзнешь там без еды и с ребятишками; Вася был весь пустой, холодный, не знал, куда приткнуться, и думал, что надо как-то сделать, чтоб немец ходил в уборную на улицу, а остальное до поры до времени можно стерпеть.

Показывался Гришуха, почему-то выбирал момент, когда немцев в избе не было.

— Всех молодых, теть Сань, с о́круга в Германию угонять будут…

— Тебя не угонят.

— Не за себя я…

Раскуривая папироску, кольцами пускал дым, растирая на полу подтаявший с валенок снег.

— Скажи ты ей, теть Сань, чтоб перебиралась ко мне в дом.

— Несовершеннолетие в ней еще, Гриша. Не по закону так.

— Зато я в законе. Не я — хуже будет.

Таля выкрикивала из-за занавески:

— А Москву-то не взяли, шиш!

— Может, и не возьмут, — забирая из угла свою винтовку, отзывался Гришуха и толкал дверь.

— Ты что ж будешь делать?! — торжествующе-радостно кричала ему в спину Таля.

И тетя Саня мстительно улыбалась.

А из-под печки достали кошку Мальву с плохим запахом: сдохла, так и не разрешившись котятами.

VI

Немцы-постояльцы срубили за околицей елочку, нежно обхаживали ее в горнице — крестовину-подставочку под нее приладили, обвешивали бумажными самодельными игрушками, сыздали, отступив, примеривались, красиво ли будет. Заходили немцы из других изб, не закрывая в кухне двери, не обметая веником ног. В горнице весело пересмеивались, тянули из карманов бутылки, фляжки, консервы; цепляли на пушистые игольчатые веточки свои кресты и медали.

В ночь — праздник. Рождественский.

А пока был полдень, белоснежный, в воробьином писке и негреющем сиянии подмороженного солнца.

Когда немцы — и «свои» и соседские — ушли из избы, тетя Саня прогнала Васю и Серафима на улицу, прогнала из простого расчета: полезут дети по глупости к немецкой елке, богатому столу — бедой кончится.

На улице стыли бронетранспортер и грузовик, топтался возле них часовой в деревенском тулупе. Играть не хотелось, да и зябко было от скудных харчей. Все ж придумали себе занятие, чтоб в движении быть: стали но снегу протаптывать от крыльца к дороге новую, рядом с имеющейся, тропинку…

Тут, в снегу, Серафим и нашел пустую плоскую бутылку с яркой чужеземной наклейкой. Выпили, конечно, солдаты и выбросили ее. С наклейки малиновым ртом улыбалась золотоволосая женщина в удивительном — грудь наружу — платье, и по ее подолу шли буквы, тоже золотые, а чуть за ней прорисовывался город из розового камня, улицы которого были тесно заставлены одинаковыми пузатыми бочками…

Серафим не давал толком разглядеть: обтирал бутылку варежкой, дул в нее, и она гудела, совал в горлышко палец, примеряясь, какая пробка сюда сгодится. Держа бутылку на отлете, перед глазами, он смотрел через нее на зимнее солнце так долго, что Васю рассердило, отнять решил.

— Кипит, — сказал Серафим про солнце; ближе поднес бутылку к лицу.

Вася не сразу понял, как все и отчего получилось.

Что-то за спиной хрустнуло, щелкнуло, и бутылка, зажатая у донышка пальцами Серафима, вдруг со страшной силой разлетелась на брызги-кусочки. Серафим схватился за щеки, лоб, зажимая кровавые ранки, просеченные стеклом. А на дороге раздался смех.

У бронетранспортера стояли немцы, и долговязый держал в вытянутой руке пистолет. Видимо, шел спор на меткость: бутылка явилась мишенью, а долговязый оказался отличным стрелком. Он лениво вскинул пистолет и снова выстрелил. Во что — Вася не видел. Он не видел, как выбежала тетя Саня, ощупывая Серафима, грозила истерзанным голосом: «Как собак, перебьют вас, извергов!..» Вася будто каменным стал.

VII

Серафима трясло. Вася припал к его вздрагивающей костлявой спине плечом, и к нему смутным видением приходило вот что: будто был у него в давности маленький братик — тепленький, с голым животиком, пускающий пузыри. Кажется, был. Вот когда и где  к о н ч и л с я  братик — это уж не вспомнить, это там, за длинными колыхающимися дорогами. За одинаковыми, без конца дорогами, на которых могли отвалиться ноги.

На печке в темной духоте ощущалась пересушенная кирпичная пыль, и Серафим все вздрагивал. Возникали шарящие по ним обоим руки тети Сани с мокрой тряпицей на лицо Серафиму, а в горнице шумело, орало, пело, хохотало, стучало кружками и посудой, топало сапожищами немецкое рождественское веселье.

Тетя Саня потеребила его за ногу:

— Встань, Вася, встань, сынок.

И он, полураздетый, в мурашковой озноби, караулил у двери, чтобы дать знак, если какой-нибудь немец появится: тетя Саня приподнимала в сенях доски, открывая лаз в подполье. Сюда из запечья, колыхнув ситцевую занавеску, шмыгнула Таля, одетая во все согревающее, что оставалось у них; из глухой, мерзлой черноты донесся ее злой, присвистывающий полушепот:

— Эх, топором бы пьяных и сонных… Не дрогнула б, мамань!..

И опять Вася влез на печку, припав к нервной худобе Серафимовой спины, но кто-то вскоре отбросил ненадежную занавеску, и этим кто-то оказался кругленький немец в расстегнутом мундире, с черными усиками и в очках. Покачиваясь, он положил на лавку к тете Сане буханку хлеба, банку консервов и пригоршню конфет в серебряных бумажках.

— Мадам, война — дерьмо! — сказал он почти по-русски, еле перебарывая пьяную икоту. — Я социал-демократ, мадам. Война — дерьмо.

Он отщипнул от буханки корочку, пожевал ее и удалился в громыхающий свет горницы. Оттуда сразу же наплыла другая качающаяся фигура, натянула нетвердой тонкой рукой бечевку, на которой держалась занавеска, и бечевка лопнула, материя упала — возник долговязый.