Изменить стиль страницы

Он снова ловит Ваню, и, как мышонок, Ваня в его лапах; исходит от Ефрема густое горячее тепло, его дыхание — нагретый за день ветер, который шевелит, путает волосы на Ваниной макушке.

— Ты, Ванец, цену себе знай, — говорит в Ванину макушку Ефрем; Ване вдруг хочется прижаться к нему крепко, глаза закрыть, но стесняется Ваня. А Ефрем сам прижимает Ваню к своей влажной груди. — Ты, Ванец, в единственном числе молодой мужик у нас в Подсосенках. Остальные, Майка моя и прочие, — кто? Они называются женский пол… Это прекрасно, конечно… На фронте всякие мысли я думал. Тот убит, такой-то, пишут, тоже убит, третий смертью героя… Считал, что и Володька Машин не в плену, а так… как другие. И кто же на деревне оставался-то? Я каждый день под смертью ходил, руками ее трогал, да еще Сергей Родионыч, папанька твой, хотя, к слову, он и не совсем нашего адреса, но все же… Убьют нас, думал, закопают на чужой стороне, а то и не закопают, горелым дымом взлетим — вот тебе и каюк всей мужской подсосенской породе! Э-э, думал, чего это я, какой же каюк, когда там для будущих невест Ванька Жильцов растет!..

— Ефрем!

— Я ничего, — усмехается Ефрем, — я, Аля, к тому, что куда ж обществу и прочим без мужика…

— Ладно, — сухо говорит мать. — Завтра, Ефрем, завершим.

— Зачем же, — возражает Ефрем. — Раз плюнуть осталось… А завтра мне в район ехать.

Он отодвигает Ваню в сторонку, поднимается с табуретки, велит матери налить воды в корыто, а Ване говорит, чтоб к Майке бежал, темноты Майка боится: сидите себе там, играйте или спите, сюда не бегайте — чтоб под ногами не путаться, чтоб, одним словом, порядок в танковых частях был… Достал из кармана фонарик, протянул Ване: жги, да не очень, батарейку жалей. Без фонарика, возможно, не пошел бы Ваня к Майке, но с включенным фонариком — дело другое…

VIII

Майка, само собой, обрадовалась, что он пришел, простила ему обиду, даже не заикнулась про нее; и долго они ходили по темному огороду, вслед за лучиком карманного фонарика. Тонкий лучик бледным кружочком высвечивал разные разности — заснувших божьих коровок на склоненных стебельках травы, мелкие пупырчатые огурчики, спрятавшиеся под теплые материнские листья, еще высветил мокрую бородавчатую жабу с выпученными стеклянными глазами и противным широким ртом, — охотилась жаба за насекомыми и червяками.

— Тише, — шептала Майка.

— Тише, — повторял Ваня.

И было так тихо, что они отсюда, с огорода, слышали, как на поле, в овсах, испуганно попискивают мыши, а в избе у Вани идет разговор: Ефрем (он же папа) и мать (она же тетя Алевтина) говорили между собой:

— …Никогда не думал, Алечка, что когда-нибудь вот так на руки польешь мне, утирку чистую самолично подашь…

— К чему, Ефрем, сейчас-то?

— Мягкий я стал после войны…

— Н-нет, Ефрем, не мягкий…

— Я, конечно, понимаю…

— Вот и хорошо.

— Все старание, Алечка, в печку вложил. Первые блины мои. С пылу-жару…

— А это — милости прошу… завсегда, Ефрем.

— На блины-то?

— На блины…

Майка громко причмокнула, и тишина нарушилась; сказала Майка:

— Нам бы, Ванечка, но горячему блину с тобой. Гороховому!..

Лучик фонарика тускнел — питание в фонарике было на исходе; Ване захотелось домой, однако он рассудил, что надо подождать, — мать позовет; и они с Майкой пошли в избу. Майка, не пожалев, зажгла огарок толстой зеленой свечки, которую отец привез с войны.

От горящей свечки в избе пахло так же сильно, как на цветущем лугу, но иначе, вроде бы одеколоном. Ваня объяснил Майке буквы «Ш» и «Щ». И хотелось уже спать. Он зевал, и Майка зевала. А когда он на минуту закрыл глаза, а потом снова их открыл, Майка спала, уткнувшись лбом в стол, коленями упираясь и скамейку.

Свеча почти догорела, в избе от нее стоял сладковатый запах. Ваня дунул на фитилек, погасил пламя и, оставив дверь открытой, выскочил под звездное небо.

Он увидел вблизи, у кустов бузины, два расплывчатых силуэта, и тут же донеслись до него хотя и негромкие, но возбужденные голоса. Один голос он узнал сразу — то Ефрем говорил; и другой, прислушавшись, узнал: с Ефремом спорил дядя Володя Машин.

Ваня прошмыгнул к плетню, опасливо нащупал пяткой, нет ли крапивы, и, присев здесь, стал слушать…

Ефрем. Не тревожь, понял!

Дядя Володя. Свинья ты.

Ефрем. Осекись! Задену…

Дядя Володя. Она же мать, жена… Ты зачем? Мало еще она тебя по морде… расцарапать бы всю! Ты ж Сергею Родионычу обиду нанес.

Ефрем. Ну вот что… ничего не было, а ты, Володька, замкнись. Не было ж. Не было! Замкнись, Володька.

Дядя Володя. А полез. Это я нечаянно помешал… Нет, мало она тебе по морде! Еще б!

Ефрем. Замкнись!.. И вообще, если в широком разрезе, Машин, многое бы сказал тебе… Приглядываюсь, к примеру, нехорошая какая-то задумчивость имеется в твоем характере. Появилась такая непонятная задумчивость. Что скрываешь?

Дядя Володя. Чем же тебе не нравится моя задумчивость, Остроумов?

Ефрем. Вроде ты жизнью недоволен, Машин. Да!

Дядя Володя. Я эту жизнь перестрадал и ценю…

Ефрем. Нашу ли жизнь ценишь!

Дядя Володя. Нашу, нашу…

Помолчали.

Ефрем. Нет. Володька, против меня ты слабак. Я, между прочим, рук не подымал.

Дядя Володя. Я тоже, говорю, не подымал!

Ефрем. А чего кричишь?

Дядя Володя. Не подымал, говорю. Меня израненного взяли…

Ефрем. Пущай так… А что сейчас увидел — не было такого. Замкнись, прошу, Володька. Не нас она выбрала, и не ей мы нужны.

Дядя Володя. А зачем ты?!

Ефрем. Снова-заново! И так муторно… Знай, Володька, повторяю, свое место. Замкнись.

Дядя Володя. Грозишься?

Ефрем. Не грожусь. Однако у меня не задумчивый характер. Я его не в плену закалял, Машин, сказано тебе…

Ване почудилось, что дядя Володя всхлипнул. Махнув рукой, он пошел от Ефрема.

Ефрем задумчиво постоял, покурил и тоже пошел к себе в ограду.

А Ваня тихонечко пробрался в сенцы своей избы и стоял там, прижимаясь лицом к подвешенной связке пересохших березовых веников. Он стоял долго, пока мать не вышла в сени, не наткнулась на него, — вскрикнула, узнала, отнесла на кровать, прилегла рядом. Она целовала его, а он отодвигался, даже толкнул ее больно локтем и, сморщившись, уснул. Горячий дождь капал на его щеки, шею, и он бежал куда-то — за девушкой с длинными косами, которая тревожно и горько шептала: «Мальчик мой… солнышко!»

IX

На взгорке заполыхала рябина, далекие грозы за лесом шумят, и над Подсосенками сухо рвется бесцветное небо, зарницы по ночам играют; Ваня с Майкой по два мешка лесных орехов насобирали, дядя Володя Машин скошенный овес на коровник возит, — август!

А тут рожь подоспела, первые бестарки зерна на ток свалили, зазолотился он, засиял в солнечной пыльце, — крутят бабы гремучие барабаны веялок, шум, гвалт, и встрепенувшимся кочетом носится по току, вороша валки, покрикивая на баб, громыхая коваными дверями склада, дед Гаврила. Губы у него фиолетовые от химического карандаша, — слюнявит карандашик, записывает на бумажке, считает, пересчитывает, ахает в восторге и удивленье: урожай как довоенный, будет хлебушек, бу-удет, а то уж и забыли, что такое урожай!

Ваня и Майка воробьев, скворчиков и ворон от зерна гоняют, зарываются в его тепло, лежат, наблюдая, какая веселая это работа, когда хлеба много. А мать — она тоже сейчас здесь, а не в Еловке за счетоводческим столом — предупреждает: рожь хоть и мягкая, сама на зуб просится, однако горстями с жадностью не ешьте — заворот кишок получится…

И в один из таких приятных дней подсмотрел Ваня, как Ефрем Остроумов Полятку Суркову в кустах трепал, зверем на нее наскочил.

Полятка обедать с тока шла, приотстав ото всех, а Ефрем навстречу ехал. Завидев его, Полятка за кусты дикой сирени шмыгнула, присела там, а Ефрем, соскочив с тарантаса, тоже туда метнулся. Он молча хватал Полятку за широкую сборчатую юбку, а та, пугливо смеясь, отстранялась, по рукам его била, а Ефрем не смеялся, был зол лицом. Изловчившись, он ухватил ее за резинку трусов, обтягивающих полную молочно-белую Поляткину ногу, дернул за резинку, оборвал ее, — желтым ручейком потекло на землю зерно…